Мари Гюстав Леклезио Золотая рыбка - Жан 13 стр.


Все в комнате молчали. Хаким посмотрел на меня, когда я прикоснулась ко лбу его деда, всего на секунду ощутив пальцами холодную, шершавую кожу. Слишком покойно здесь было, слишком тихо. Уж лучше бы гвалт, как в кино, чтобы женщины рыдали протяжно и надрывно, чтобы сливались в гул голоса мужчин, поминающих умершего, как принято, чашкой кофе, или, как у христиан, все бормотали бы молитвы. Хоть бы собака завыла во дворе, или даже похоронный звон раздался. Но ничего этого не было. Только шум телевизора откуда-то с верхнего этажа. Люди стали расходиться, понурясь и почему-то пряча от меня глаза. Были бы здесь барабанщики из метро, думала я, пусть бы они играли без остановки, и гремела бы их музыка раскатами грома по лесам и над реками, а Симона пела бы "Black is the color of my true love's hair". Толстая женщина с рыжими от хны волосами тихонько вышла за дверь. Она казалась мне похожей на Лаллу Асму. У нее был такой же взгляд, слегка потерянный, как у дальнозорких за стеклами очков. Сама не знаю почему, я догнала ее, схватила за руку, повела обратно к кровати: "Пожалуйста, побудьте еще немного, не уходите". Она покачала головой. И сказала сдавленным, хриплым голосом: "Он был славный". Как будто извинялась за что-то. Женщина стала медленно высвобождать руку. Снимала с нее мои пальцы, разжимала их один за другим. В ее зеленых глазах застыл испуг, черные зрачки, казалось, плавали в озерцах радужек.

В конце концов ее выручил Хаким. Он взял меня за плечи, как это делают с буйными истеричками. Хаким был моим братом. А я - Маримой. Я чувствовала иссохшие пальцы Эль-Хаджа на своем лице, они ощупывали мои глаза, щеки, губы. Я не могла дышать. Что-то вздувалось внутри меня, в груди, закупоривало горло. "Это мой дедушка, правда, мой дедушка, как же я теперь без него?" Я бормотала что-то бессвязное, слова душили меня. Хаким думал, что я плачу, но слез не было, была ярость, мне хотелось все переломать в этой домине, хотелось пробить мутное небо, не дававшее Эль-Хаджу видеть, переколотить окна и ставни, стекла в вагонах и автобусах, железнодорожные рельсы и корабль, который так долго, так долго плыл до реки Сенегал и до Ямбы на берегу Фалеме.

Хаким сжимал меня все крепче, а я сползла на пол у кровати и увидела все то, что отняло жизнь у Эль-Хаджа, увидела судно и пузырьки с кортизоном. Все, что упало, а прибрать к похоронам никто не успел.

Хаким потом долго держал меня, прижав к себе, потому, наверно, что его самого некому было утешить. В какой-то момент он поцеловал меня, и я ощутила соленые слезы на его щеках. А потом все кончилось. Я встала и ушла. Не оглянулась на тело старика, которое так и лежало, одетое, на кровати. Я знала, что он не вернется домой, на берег реки. Он останется в Виллабе, ему найдут местечко на кладбище, и не плеск воды он будет слышать, а гул грузовиков на шоссе. Но какое все это имеет значение? В поезде, пустом в этот час, я смотрела в окно на сгущающиеся сумерки сквозь грязное стекло. Пожалуй, думала я больше о Магде, чем об Эль-Хадже. Меня подташнивало. С самого утра я ничего не ела и не пила.

Перед самым Парижем я попалась. Вообще-то обычно я держу ухо востро и ухитряюсь улизнуть, когда входят контролеры. Но в тот день я забылась, сидела как во сне, оцепенев, - так бывает после очень сильной боли. Может быть, они уже засекли меня раньше. Когда я их увидела, было поздно. Они шли прямо ко мне, не обращая внимания на других пассажиров. Цыганята - те самые, которых я видела в первый раз с Жуанико, - задали стрекача, на бегу показывая им язык, но контролеры-то явились по мою душу. Поначалу они обращались со мной вежливо, почти церемонно:

- Мадемуазель, у вас нет проездного документа, будьте любезны, предъявите ваш паспорт.

Когда я сказала им, что, во-первых, у меня его нет, а во-вторых, если б и был, они не имеют никакого права у меня его требовать, вежливости как не бывало.

- В таком случае вам придется пройти с нами.

Странная это была парочка: один - высокий, плотный, с двойным подбородком и маленькими светлыми усиками, другой - низенький, чернявый, весь какой-то дерганый, с тулузским акцентом. Они взяли меня с двух сторон под локти и повели из вагона в вагон, до самого головного. Там они посадили меня, тоже между собой, на жесткую скамью у двери. Я сказала им, что это произвол и насилие, но они - ноль внимания. Поезд подъезжал к Парижу, было уже совсем темно. Два моих конвоира переговаривались через мою голову, как будто меня и не было, делились служебными новостями, пересказывали сплетни. Я могла бы их разжалобить, сказать, что у меня умер дедушка, иначе только бы они меня и видели. Но я не хотела, чтобы они меня жалели, ни за что. И никогда в жизни не воспользовалась бы я именем Эль-Хаджа, чтобы получить поблажку от этих наемников.

На Аустерлицком вокзале они отвели меня в тесный кабинетик за кассами. Там мне пришлось ждать битый час, а они все это время стояли за дверью, курили и никак не могли насплетничаться. Я ведь совсем мелкая рыбешка, думала я, для таких больших людей, в форме, с наручниками и пистолетами за поясом. Но кто их знает, может быть, они считали, что в жизни нет мелочей, все важно. Есть же люди, которым нравится так думать.

Пришел их начальник и сказал, что допросит меня сам. Он наклонился к моему лицу и рявкнул:

- Ваше имя?

- Лайла.

- Вы совершеннолетняя?

- Не знаю. Да. Нет. Кажется.

- Родители ваши где?

- В Африке.

Тут все пошло хуже некуда. Начальник был маленький, невзрачный, по фамилии Кастор, по крайней мере, так было написано на конверте, валявшемся на его столе - вверх ногами, но я прочла.

- У тебя нет документов?

Он перешел на "ты" - дурной знак, стало быть, злился.

Надо было как-то выкручиваться, и мне пришла в голову хорошая мысль.

- Вы можете позвонить моему адвокату.

- В зубы захотела?

Да, так с ними было не договориться. Я пошла на попятный:

- То есть не совсем адвокат, это я так сказала. Я на попечении у этой дамы. Ну, воспитательница, что ли.

Это слово всех больше устроило. Я дала им телефон и фамилию Беатрисы-редактрисы. Решила, пусть побудет воспитательницей немножко. Главное - чтобы они не добрались до улицы Жавело. У Ноно и Хурии и без того проблем хватало. Хорошо еще, что я в Париже поступала как разведчики в фильмах про войну: не носила с собой ничего такого, по чему меня можно было бы опознать.

Беатриса сразу же прикатила на своей английской малолитражке. Она все оплатила - билет, штраф, и даже выслушала нотацию.

Накрапывал дождик. Дворники скрипели по ветровому стеклу, словно с неба сыпался песок.

- Я не могу идти домой, - сказала я Беатрисе.

Она посмотрела на меня и на секунду задумалась, что ответить.

- Если хочешь, можешь переночевать у меня. Раймон не будет против.

Ничего приятнее она мне сказать не могла. Я опустила голову на ее плечо. В этот вечер мне очень хотелось думать, будто у меня кто-то есть - подруга, старшая сестра.

Я надолго осталась у Раймона и Беатрисы. Наверно, я просто очень устала. Я не замечала этого, потому что постоянно куда-то ходила, ездила, было так много всего, дочка Хурии, Ноно, занятия, заботы, и Симона у нас в гараже, и Эль-Хадж, и его смерть. И вдруг оказалось, что у меня совсем нет больше сил, как в тот раз, когда я ушла от мадам и Ноно привез меня на улицу Жавело.

Дней десять я провалялась, или, может быть, месяц, не скажу точно. На улице было холодно, темно, кажется, шел снег. Я лежала пластом на матрасе в углу гостиной, который вообще-то служил кабинетом, но Беатриса убрала оттуда свой лэптоп и подключила его в спальне. Повсюду были книги - в коробках, на полках. Я целыми днями читала, все подряд - романы, исторические труды, даже стихи. Читала Малапарте, Камю, Андре Жида, Вольтера, Данте, Пиранделло, Юлию Кристеву, Ивана Иллиха. Все одно и то же. Те же слова, те же эпитеты. Не потрясало. Не рвало душу. Я скучала по Францу Фанону. Пыталась представить себе, что он сказал бы, как бы отозвался, например, о религии, с какой иронией посмеялся бы над всеми этими небылицами. Стихи - это было вообще не мое. Как будто они сами по себе, а я сама по себе. Хотя мне нравилось собирать коллекцию слов. Я копила слова, чтобы петь, запускать их в комнату, слушать, как они отскакивают от стен и разбиваются на тысячу осколков или, наоборот, мягко шлепаются на пол, точно переспелые плоды. Я держала возле себя раскрытую тетрадь и целый день записывала найденные слова, обрывки фраз:

климат

тени

лирохвост

рассветная песнь жаворонка

преломляю

волны бьются

ход светил.

Ничего это все не значило. В шесть возвращалась Беатриса, когда она открывала дверь, веяло городом, шумом, дымом. Раймон приходил позже. Он приносил вино. Мы ужинали втроем на кухне, ели спагетти с овощами, сыр. Мне было хорошо с ними. Они были надежные, предсказуемые и такие трогательные.

Я все тянула и не заговаривала о Магде. Думала: вот произнесу ее имя и мне ничего не останется, как уйти. Опять на улицу, под открытое небо, где люди будут толкаться, а машины трещать, и опять в туннель на улицу Жавело, словно в коридор, ведущий к центру Земли.

Они говорили о своей работе. Беатриса рассказывала про редакцию, как шеф мечет громы и молнии, как разрываются телефоны, упоминала о каких-то проблемах, в которых я ничегошеньки не понимала, для меня это все было тайной за семью печатями. Раймон говорил односложно. Он был стажером в адвокатской конторе не то в Сарселе, не то в Флери-Мерожисе, где-то далеко, и занимался чужими заботами.

Я пыталась представить себе Магду в этом доме, Магду в детской с розовыми обоями, белую кроватку и музыкальные погремушки, которые вешают в этой стране над младенцами, чтобы научить их терпению. Магду, топочущую ножками по полу, - вот она бежит в кухню, протягивая ручонки к Раймону, с криком: "Дада!" А он ей: "Жюли!" или "Роми!" Как бы то ни было, настоящего ее имени они никогда не узнают. Может быть, когда-нибудь, когда она подрастет и будет звать меня тетей, я открою ей правду: "Сегодня я скажу тебе твое настоящее имя, то, с которым ты родилась". Или, может быть, его ей скажет Жуанико. Она встретит его в переходе метро на "Реомюр-Себастополь", и он окликнет ее: "Магда! Сестренка!"

Они дали ей имя Клер, потому что так звали мать Раймона. И еще - Джоанна, потому что это имя нравилось Беатрисе. Она пела: "Gimme hope Johanna" . Ей было пятнадцать лет, когда шла война во Вьетнаме, - как и многим другим.

Сколько они заплатили - я так и не знаю. Я ждала на улице, на ветру, слушала рев автомобильной реки вокруг островка. В небе кружили вороны, как в день моего рождения, только здесь они не кричали тревожно.

Тогда-то все и случилось со мной. Может быть, оттого, что Хурия ушла к своему месье By. Я осталась одна. Чтобы заработать немножко денег, я подрядилась в обществе глухонемых раздавать в ресторанах брелоки для ключей, а потом собирать со столиков пожертвования доброхотов. Я очень осторожничала и когда разносила брелоки в ресторанах торгового центра, и когда шла послушать музыку в метро на "Реомюр". Не ходила дважды одной дорогой, избегала пустых переходов, подворотен и никому не смотрела в глаза.

Головорезов я распознавала издали. Они ошивались группками, я встречала их то в Иври, то на площади Жанны д'Арк. Едва завидев этих парней, я перебегала улицу прямо между машинами и терялась среди прохожих на другой стороне. Я проворная и наловчилась так, что никто бы за мной не угнался. Порой мне казалось, что я в джунглях или в пустыне, а улицы были реками, большими бурными реками с торчащими там и сям валунами, и я прыгала с валуна на валун, пританцовывая. Многоголосье гудков и рев моторов шли от самой земли, поднимались по моим ногам, наполняли живот. И все-таки того человека я проморгала. Это было на площади, продуваемой ветром, освещенной фонарями; он появился - прохожий как прохожий, в габардиновом пальто и теплой шапке, руки в карманах, лицо какое-то серое, а мне было не до него, я пересчитывала деньги, которые собрала во вьетнамском ресторане, - франков сто - сто пятьдесят, за каких-то десять минут, и делать ничего не надо, знай клади брелоки с краю на столики вместе с карточкой общества глухонемых.

В последний момент я увидела, какие у него глаза, и испугалась, потому что узнала жесткий, пронзительный взгляд Абеля, когда тот вошел в умывальную клетушку. Но было поздно. Он скрутил мне руки, стиснул с такой силой - кто бы мог подумать, - и все это без единого слова. Наверно, он меня выследил, а потом обошел магазины и вернулся, чтобы найти меня именно там, где ему я было надо, - в нише между стеной высотки и закрытыми магазинами.

Я хотела крикнуть, но он ткнул меня кулаком в живот, с такой силой, будто хотел сломать пополам; у меня перехватило дыхание, ноги подкосились, руки повисли, и я осела на землю. Так странно: я прекрасно знала, что со мной делают, только сил совсем не было, как в кошмарном сне. Он расстегнул пуговицы на моих джинсах одной рукой, сильный был и ловкий, другой при этом удерживал меня стоймя, прижав к стене ниши. Помню, что там пахло мочой, мерзкий запах, я вся им пропиталась, меня тошнило, а он вытащил свой член и пытался войти в меня мощными толчками, и его хриплое дыхание скрежещущим эхом отдавалось от стен проулка.

Не знаю, сколько это продолжалось, мне показалось, целую вечность, - рука, давящая на грудь, и эти толчки в живот, и я не могу ни думать, ни дышать. И конца этому не было видно. Потом он все-таки убрал свою штуку. По-моему, у него так и не получилось, то ли у меня оказалось для него слишком узко, то ли кто-то его спугнул. Он метнулся прочь - и нет его, а я осталась там, в углу, окоченевшая, обессилевшая, и кровь из меня капала на бетон. Я спустилась на улицу, дотащилась до подвала и сразу поставила греть воду, чтобы вымыться в ванночке, в которой мы купали дочку Хурии.

Было тихо, точно ватой все окутано. Мне казалось, будто я оглохла и на второе ухо. Я не соображала, где я. Вроде бы меня рвало в туалете в конце коридора. Вроде бы я кричала, открыла железную дверь и кричала в кишку туннеля, орала благим матом, чтобы до самых верхних этажей докричаться, но никто меня не услышал. Моторы вентиляционной системы включались один за другим и гудели как самолеты. Этот гул перекрывал все. Я подумала о Симоне. Мне до смерти хотелось увидеть ее, побыть рядом, пока она повторяет гамму. Но я знала: этого не будет. Наверно, в ту ночь я стала взрослой.

Мне было хорошо вдали от всего и всех, у Беатрисы. Давно я не жила так - в безопасности, не думая о том, что будет завтра, без забот. Хорошо было делать только то, что хочется, спокойно убираться в квартире и присматривать за малышкой, как в ту пору, когда Хурия вернулась из больницы, но с той разницей, что здесь были свет, солнце, и не холодно, и нечего бояться. Окно гостиной выходило во внутренний дворик, где рос плющ, и в густой листве было видимо-невидимо воробьев. Как-то утром я даже нашла одного на подоконнике, он лежал, словно мертвый, перышки все взъерошены. Я назвала его Гарри. Взяла в шкафу коробку из-под туфель и соорудила в ней из ваты мягкое гнездышко, отнесла в детскую и поставила возле колыбельки. Стало совсем уютно и так мило, что казалось, будто на всем белом свете нет никакой дряни - ни головорезов, ни легавых, ни девушек, которых бьют, ни стариков, умирающих от голода в жалких лачугах за закрытыми наглухо ставнями. Потом пришло время готовить бутылочку для Клер, или Джоанны (мне больше нравилось второе имя), и я отлила чуточку теплого молока и размочила в нем хлебный мякиш.

Гарри в обувной коробке сидел нахохлившись, но его перышки уже подсыхали. Я положила перед ним хлебные катышки, он смотрел на меня и не шевелился, только косил блестящим черным глазом, а потом я дала ему попить молока из Магдиной бутылочки (решительно, мне не удавалось забыть малышкино настоящее имя). И когда девочка все допила, воробышек в коробке уже чирикал и встряхивался.

Не знаю, смог ли он съесть хоть один катышек, но ласковое тепло детской привело его в себя: не прошло и минуты, как он вспорхнул, запищал и стал биться об оконное стекло. А по ту сторону, в листве, вся воробьиная компания, хлопая крылышками, звала его к себе. Что поделаешь, я открыла окно, Гарри тотчас выпорхнул, миг - и затерялся в стае воробьев, они кружили, словно листья на ветру, и минуту спустя Гарри улетел вместе со всеми. Давая Джоанне соску, я увидела внизу на улице полицейских. Нет, одеты они были как все - габардиновое пальто, куртка с капюшоном, ботинки на каучуке, - но я их все равно узнала. У меня на таких людей чутье. Они смотрели на окна, будто пытались разглядеть что-то сквозь занавески. А потом вошли в дом, наверно, расспросили консьержку-португалку, которая меня недолюбливала, и бесконечно долго звонили в дверь, разбудили Джоанну, она надрывалась от плача, а у меня трель звонка отдавалась осиным жужжанием в голове.

Я сидела не шелохнувшись, пока они не ушли. А потом заметалась как в лихорадке. Я ни минуты больше не могла оставаться в этом доме, но нельзя же было бросить Джоанну, чтобы она плакала тут одна в колыбельке. Пришлось искать телефон Беатрисы и звонить в газету. Я была до того не в себе, что держала телефонную трубку у глухого уха и не слышала, что мне говорили. Только твердила как попугай: "Пожалуйста, Беатриса, идите домой сейчас же, пожалуйста, идите домой, это срочно, пожалуйста, Беатриса". Когда я уже запирала дверь, телефон зазвонил. Я поднесла трубку к здоровому уху и услышала голос Беатрисы: "Лайла, что случилось?" Я сказала ей, чтобы шла скорее домой, потому что мне нужно уйти. Теперь я была совсем спокойна. Повесила трубку, чтобы не отвечать ни на какие вопросы. А маленькая Джоанна тем временем уснула. И я ушла и направилась к Аустерлицкому вокзалу.

Я вернулась на улицу Жавело. Когда я шла по кишке туннеля к двери гаража, на которой краской была написана цифра 28, у меня щемило сердце. Я чувствовала, что не смогу больше жить здесь, что моя жизнь - в другом месте, не важно где, но я должна уйти, уехать; что-то в этом роде говорил Жуанико. "Знаешь, - говорил он, - со мной бывает, что мне нужно сделать ноги, и все тут. Это сильнее меня. Потом, может, и вернусь, но, если сейчас останусь, или кого-то убью, или себя". Теперь я поняла, что он хотел сказать.

В квартире ничего не изменилось. Было ужасно душно, радиатор отсасывал у "Электрисите де Франс" на всю катушку. Ноно натащил всякой новой техники - телевизоры, видаки, стереосистему. Мотоцикл у него тоже был новый, ярко-красный, с кожаным седлом. Сама не знаю почему, у меня было такое чувство, будто я вхожу в дом, где живет много детей. И от этого мне хотелось смеяться и одновременно плакать.

На кровати лежал конверт с моим именем. Почерк был незнакомый, изящный, не сегодняшний. Без адреса, было написано только: "Мадемуазел Лайле. Париж". Я вскрыла его и не сразу поняла, что там, а это был просто-напросто паспорт, французский паспорт на имя Маримы Мафоба.

Подвал был пуст. Хурии и Паскаль-Малики давно и след простыл. Колыбельки не было. Мне стало грустно, хотя в глубине души я давно поняла, что Хурия ушла насовсем и больше не вернется.

Назад Дальше