Мари Гюстав Леклезио Золотая рыбка - Жан 17 стр.


После этого я сошла с катушек. Мне осточертело делить Жана с Анджелиной. Я стала встречаться с Белой из Джолиета - он был эквадорец, высокий, худой, с длинными, как у индейцев в кино, волосами и бриллиантиком в левом ухе. Бела бредил музыкой, регги-рага, мечтал раскрутиться. А пока приторговывал брошками-заколками, и "колесами", и порошком понемногу. Сам тоже ширялся, но тогда я этого не знала. Я ходила с ним в бары, в блюзовые клубы, знакомилась с музыкантами. Пропадала все ночи напролет. Там были звезды баскетбола, сошедшие с круга, обдолбанные, ди-джеи без аппаратуры, нимфы, мнившие себя Джанет Джексон и поучавшие: "Run away if you want to survive" , парни с Ямайки, мнившие себя Зигги Марли, и парни с Гаити, мнившие себя "Фуджиз". Мне больше всех нравились рутс: The Godfather of Noise, Black Thought, Hub, Question Mark, Kamel. И еще Common Sense, и KRS one, и Coed. Старенький приемник я сменила на плейер и теперь повсюду носила музыку в себе, в своем здоровом ухе, а весь остальной мир будто онемел. Я одевалась как они, ходила, курила, говорила как они, спрашивала: "You know what I'm saying?" Ни у кого в голове не укладывалось, что я приехала с другого конца света. Как-то я заговорила о Марокко, и все решили, что это Монако. Больше я и не пыталась. Никто не знал, что это такое - быть родом из Африки, и потом, я еще не получила кусочек зеленого пластика, который дает все права. Время от времени я виделась с Жаном, но ему-то ведь тоже не нравилось делить меня с таким парнем, как Бела. Бороться он никогда не умел, слабак был, и только раз от разу грустнел.

Благодаря Эль Сеньору я получила страховку и водительские права. А однажды, ничего мне не сказав, он пригласил в бар мистера Лероя, чтобы тот послушал, как я пою. Когда я закончила свой номер, мистер Лерой дал мне визитную карточку и написал на ней время: назначил прийти завтра. В студию звукозаписи я поехала одна, не сказала ни Беле, ни Жану, никому. Я не совсем понимала, чего от меня хотел мистер Лерой. Надела узкие брюки и глухой черный свитер-водолазку, на случай, если он окажется из охотников распускать руки. Студия находилась в подвальном этаже небоскреба "Огайо" - большой зал с черными звуконепроницаемыми стенами и белым роялем посередине. Мне стало жутковато. Я заиграла так, как научилась у Симоны в домике на Бютт-о-Кай, наклонившись к клавишам, чтобы лучше слышать перекаты низких нот. Я спела Нину Саймон, "I Put а Spell on You" и "Black Is the Color of My True Love's Наіг". А потом сыграла свое, то самое, где я лаяла, как рубщики тростника, вскрикивала, как стрижи в небе над двориком Лаллы Асмы, пела песнопения рабов, взывающих к своим пращурам-лоа на плантациях и в открытом море. Я назвала эту песню "On the Roof" , в память об улице Жавело и о пожарной лестнице, что вела прямо на крышу мира. Сердце у меня отчаянно колотилось. Чтобы придать себе мужества, я вспомнила голос Джемаа, такой необычный и звонкий, как я слушала его когда-то в Табрикете, прижав приемник к уху: Кэт Стивенс, Радио Танжер, The Voice of America.

Теперь, после всех этих лет, я поняла, что именно хочу слышать - эти бесконечные раскаты, глухие, низкие, глубокие, плеск моря о твердь земли, непрестанный стук колес по рельсам, протяжное громыханье грозы, надвигающейся из-за горизонта. Этот далекий вздох, этот ропот, долетавший из неведомого, этот шум крови в моих артериях, когда я просыпаюсь в ночи и чувствую себя такой одинокой.

Я играла и ничего больше не боялась. Я забыла, кто я. Все было теперь не важно, даже та маленькая косточка, что сломалась в моем левом ухе. Даже черный мешок, и белая улица, и хриплый крик зловещей птицы. И Зохра, и Абель, и мадам Делаэ, и даже Юп - все эти люди, что, куда ни скройся, подстерегали, преследовали, расставляли сети. Я пела долго, почти не переводя дыхания, играла до боли в пальцах. Было ощущение огромной пустоты, как в переходах метро, когда все ушли. Мистер Лерой ничего не сказал. С тяжелым сердцем ушла я из студии и с таким чувством, будто провалилась и это конец. Как зверь в нору, я уползла в гостиницу, с Жаном Виланом.

Два дня и две ночи я спала, почти не просыпаясь. У меня кончились все силы. После того как я видела великана Альсидора на земле под ударами полицейских дубинок, плачущего и призывающего маму, точно малое дитя, возвращаться в Робинсон мне было невмоготу. В ухе у меня еще гудели сирены полицейских машин, перегородивших улицу. Небо было по-осеннему синее, рдели деревья, и всякое такое, но все это мало чем отличалось от улицы Жан-Бутон, мало чем отличалось даже от дворика Лаллы Асмы и той белой улицы, откуда меня украли, когда я была маленькой.

Перед самым снегом, в ноябре, я получила одновременно письмо из иммиграционной службы с видом на жительство и приглашение от мистера Лероя на запись "On the Roof". В студии на этот раз были и продюсер, и ассистенты, и звукооператоры. Полдня я играла и пела, запись продвигалась черепашьими шажками. Приходилось без конца возвращаться назад, начинать сызнова. А когда закончили, я подписала контракт на пластинку-сингл и на все, что я еще сочиню в ближайшие пять лет. Никогда я не держала в руках столько денег. До меня никак не могло дойти, что все это произошло со мной. Вечером мы с Белой, и музыкантами, и мистером Лероем, и всеми ассистентами отправились в ресторан "Гранд", принадлежавший фирме "Мэджик Джонсон". Голова у меня кружилась, я как будто выплеснулась из берегов. Какая-то черная журналистка задавала мне вопросы, я отвечала наобум: то я француженка, то африканка. Когда она спросила, как будет называться моя следующая песня, я сказала, не задумываясь: "То Alcidor with love" . Какая-то затаенная ярость кипела во мне, меня трясло. Казалось, будто музыка барабанов с "Реомюр-Себастополь" была повсюду, в воздухе, в табачном дыму баров, в красном ореоле, что светится над Чикаго до зари.

Под утро я сбежала от всех. Я шла вдоль озера. Сильно похолодало, а на мне были только кожаная куртка да черный берет, натянутый до ушей. Осины полыхали, небо было ярко-синее. Я смотрела на косяки журавлей, они улетали в Нью-Мексико.

Потом я тихонько дожидалась в коридоре "Альянс франсэз". Жан Вилан не сразу узнал меня в черной куртке и берете. Он извинился перед студентами, сказал, что у него важное и неотложное дело. Мы пошли по широким проспектам, вместе позавтракали, как тогда в Гарварде. Дошли до насыпи, что окружает водоочистительную станцию на берегу озера. Люди уже высыпали на травку, трусили утренние бегуны, держась за поводки королевских пуделей, старики в тренировочных костюмах старательно делали китайскую гимнастику. Было холодно. Мы шли мимо небоскреба "Шеридан", и я сняла однокомнатную квартирку, сразу заплатила за месяц и еще за месяц вперед. Мне хотелось, чтобы все было так, будто мы с Жаном поженились - без свидетелей, без церкви, без бумаг с печатями. Без будущего. Наверно, тогда-то я и забеременела.

17

Не знаю, какой бес меня попутал снова вернуться к Беле в его квартиру в "Ла-Плазе" в Джолиете. Может, этим бесом был он сам. А может, Жан Вилан, потому что он заставил меня столько ждать и потому что так много ждал от меня. Наверно, никто на свете никогда не тосковал так, как я.

В "Шеридане" я была заперта в клетке из стекла и металла, высоко над городом и замерзшим озером; сюда не проникали даже звуки, впору было подумать, что я оглохла на оба уха. Целыми днями я ждала. Ждала, когда Жан прочтет лекции, ждала, когда он закончит с учениками, с профессорами, со статьями. Потом ждала, когда он закончит с Анджелиной. Часа в четыре Жан прибегал, запыхавшийся, с цветами, бутылкой вина и апельсинами, будто больную приходил проведать. Мы любили друг друга прямо на полу, перед пустотой окна во всю стену, за которым уже смеркалось. Я засыпала, прильнув к нему, как в ту далекую пору, когда я прижималась ночами к спине Лаллы Асмы. В полночь он на цыпочках уходил. Как-то раз я попросила его: "Покажи мне фотографию твоей подруги". Она улыбалась чуть глуповатой улыбкой, стоя на большой зеленой лужайке у бассейна. Имя Анджелина ей очень шло. Высокая, белокурая, и впрямь похожая на ангела, в общем, полная противоположность мне. Она была то ли русская, то ли литовка, не помню точно. А работала врачом.

Бела же был полной противоположностью Жану. Тонкий, как лиана, нежный и неистовый, полный какой-то затаенной ярости. А как тщательно он всегда выбирал одежду, обувь, рубашки из черного шелка! Полировал каждое утро бриллиантик в ухе, говорил, будто он достался ему от сестры, она ему подарила и сразу после этого умерла от передозировки, дома у родителей в Вашингтоне. С ним я меньше чувствовала пустоту и тоску ожидания. Да и не ждала больше ничего. Мы жили одним днем, слушали музыку, ходили в бары, в ночные клубы, на вечеринки. Мистер Лерой Белу не любил. Он даже позвонил мне однажды, уж не знаю, как раздобыл мой телефон. Сказал: "Этот парень не для тебя, он слаб, он тебя погубит". Я психанула и решила, что ноги моей больше не будет в студии.

Это было незадолго до весны, у Белы возникли денежные проблемы, квартплату он задолжал за несколько месяцев. Мы строили планы, как уедем на машине в Калифорнию, но все никак не могли собраться. До четырех, до пяти утра шлялись по кабакам, пили, курили, а когда просыпались, оказывалось, что ехать уже поздно. Я даже не знала, какой сегодня день недели. А Белу тем временем турнули из "Ла-Плазы". Однажды я пришла из магазина с молоком, макаронами и всякой снедью к обеду, а замок-то, оказывается, поменяли. Бела рвал и метал, я никогда не видела его в таком состоянии. Наши пожитки сложили в пластиковые мешки для мусора и выставили к лестнице, под дождь. Бела колотил в дверь ногой и грязно ругался. Пришел охранник с телефоном и электрической дубинкой. Бела полез было в драку, но электрошок живо его усмирил, а охранник вызвал полицию. Я визжала, цеплялась за Белу и визжала. Потом за волосы оттащила его до самой стоянки. Было и смешно, и жутко. Мы забросили наши мусорные мешки в машину и укатили до приезда полицейских. В отместку Бела швырнул в стену бутылку томатного сока, и длинное красное пятно растеклось по фасаду. Он орал, выл волчьим воем. Мы отсиделись у одного его друга в китайском квартале, а потом решили-таки рвануть в Калифорнию. Пересекли Соединенные Штаты из конца в конец, почти без остановки, машину вели по очереди, днем и ночью, иногда только спали на автостоянках. Где-то то ли в Арканзасе, то ли в Оклахоме был ужасный холод, снег белел на откосах, и я заболела. Меня бил озноб, раскалывалась голова, тошнило. "Ничего страшного, - говорил Бела, - это простуда, пройдет". Но не прошло. Это была не простуда, а спинномозговая лихорадка. Когда мы добрались до Калифорнии, я почти умирала. Спина не гнулась, шея тоже, стреляющая боль билась в ушах, и казалось, будто сердце вот-вот остановится. Я не могла произнести ни слова, не слышала, что говорил мне Бела. Глаза у меня были открыты день и ночь, я словно падала с огромной высоты. В Сан-Бернардино я потеряла ребенка; было много крови, и Бела перепугался, что я умру прямо в машине. Вместе с моим мешком он выгрузил меня у дверей больницы. Уж не знаю, что он там наплел, будто подобрал меня на шоссе или еще что-то, но больше я его не видела. Может быть, полицейские поймали-таки его на порошке и таблетках. Тогда же я потеряла одну из золотых сережек, тех, которые дала мне Лалла Асма, но я была так больна, что даже не огорчилась.

Я была без сознания, когда попала в больницу Сан-Бернардино, без сознания или почти. Дни и ночи я лежала, свернувшись клубочком, прячась под простынями от света. Из-за жара и обезвоживания язык у меня вздулся и почернел, губы кровоточили. Я даже перестала сознавать, что глуха. Я была в коконе, куколкой лежала на дне глубокой пещеры, в самой сердцевине моей боли. Чрево было моей душой, его столько скоблили, чистили, опорожняли, что только оно, казалось, и жило. Кто-то приходил, будил меня, заставлял помочиться в судно, делал укол. Я чувствовала, как входит игла в спину, между позвонками, и орала от боли. А после этого опять лежала без сил.

Вот тогда-то я впервые увидела Наду. Это я назвала ее Надой про себя, потому что мне на лоб легла ее прохладная ладонь, словно утренней росой обрызгало. Я увидела ее красивое лицо, гладкое и смуглое, очень черные миндалевидные глаза, волосы, заплетенные в одну косу, в руку толщиной. Она сидела у моей койки, я смотрела в ее глаза, тонула в ее взгляде. Я держалась за ее руку и хотела, чтобы она осталась со мной.

Потом я уснула, в первый раз за несколько недель. Мне снилось, что я не сплю, что меня поднимает волна и я скатываюсь назад с гребня. Каждое утро я ждала Наду, ждала ее прохладную ладонь, ждала ее взгляда. Она одна указывала мне, где выход, где свет. Я начала понемногу выбираться из моей пещеры. Только Нада могла вывести меня к порогу, туда, где слышна музыка детей, и птичий гомон, и даже рев машин на улицах. Для нее я копила снотворные пилюли. Прятала их в носовом платке под подушкой, а утром дарила ей. Больше ведь мне нечего было ей дать.

Однажды пришел главный врач в окружении студентов. Он читал лекцию, студенты записывали в тетрадки. Я смотрела на них, пока они не опустили глаза. Юноши хихикали. Мне было плевать на всех, я ждала Наду.

Она появлялась поздно вечером, перед тем как уйти к себе, в миссию Сан-Хуан. Ее звали вовсе не Нада, к белому халату была пришпилена карточка с именем: ШАВЕЗ. Она была индианкой из племени хуанера. Объяснялась со мной только знаками, руками и лицом показывала, что хочет мне сказать. Изображала пальцами буквы. А я научилась ей отвечать, научилась показывать: женщина, мужчина, дитя, зверь, видеть, говорить, знать, искать. Она знала про ребенка. В больнице, помимо всего прочего, им пришлось возиться еще и с этим. Она ни о чем меня не спрашивала. Просто показывала мне мужчин, наугад, в каком-то журнале - Хью Гранта, Сэмми Дэвиса, Киану Ривза, Билла Косби, - и я поняла. Мы очень смеялись. По-моему, она боялась, что меня изнасиловали, оттого и ребенок. Тогда я написала на журнале "Жан Вилан" и показала: да, это имя мужчины.

Однажды утром я знаком дала ей понять, что хочу уйти. Нада немного подумала и принесла мою одежду. Отступила назад и открыла дверь палаты. Это было странно, ведь до сих пор я видела только ее лицо, чистый овал, похожий на золотую маску инков, выгнутые дуги бровей, глаза как две гагатовые слезки и черные, гладкие, блестящие волосы. А когда она встала у открытой двери, оказалось, что она очень толстая, просто громадная. Она, наверно, прочла удивление в моих глазах, нарисовала руками в воздухе свои широченные бедра и улыбнулась.

Я натянула узкие черные джинсы, ярко-красную рубашку, запрятала волосы под берет и приколола к нему оставшуюся золотую серьгу Хиляль. Надела темные, с синими стеклами очки, те самые, что подарил мне Бела перед отъездом. Очки в знак траура по потере, только потерялась-то я. Мне хотелось оставить что-нибудь Наде на память, и я отдала ей мою книгу Франца Фанона, засаленную и потрепанную, как рекламный буклет без картинок, найденный на помойке. Но ничего дороже у меня не было.

Я обняла Наду Шавез, а она сунула мне в руку доллары, скатанные бумажки, перетянутые резинкой, как у Хурии, когда мы уезжали из Табрикета. Я спустилась по лестнице, прошла мимо поста охраны, держась очень прямо и ни разу не оглянувшись.

Я так давно не выходила, что у меня закружилась голова, ноги не шли, и я чуть было не повернула назад. Я слышала, как шелестят мои шаги по тротуару, как шелестит кровь у меня в ушах, как шелестит воздух в легких. А больше я ничего не слышала.

17

Я иду много-много дней. До края города, до моря. До края света, до смерти. Я пробираюсь между людьми, между машинами, часто пускаюсь бегом. Я самая быстрая. Никому меня не остановить. Бегать я научилась давным-давно, когда покинула дворик Лаллы Асмы. Научилась обходить ловушки, избегать опасности, скрываться от полиции Зохры. Поглядывая краешком глаза, я кидаюсь наперерез, балансирую, как канатоходец, на разделительной линии шоссе. Меня задевают грузовики и автобусы, тяжелые металлические прицепы. Ветер бьет в лицо, я чувствую запах всех их десяти колес, вдыхаю тонкую черную пыль, которую они поднимают, крутясь.

Я иду против потока машин, нутром чувствую, что так надо. Если идешь с ними в одну сторону, не увидишь, как наедут. Ты - дичь, ты - добыча. Машины притормаживают, тащатся вдоль тротуара, поблескивают длинными капотами, отсвечивают тонированными стеклами. Открываются дверцы, чьи-то руки тянутся к тебе, норовят затащить внутрь.

А вот если идешь навстречу машинам, значит, ты чокнутая, и это им надо бояться тебя, там, за дверцами, за стеклами. Они объезжают тебя, иди себе спокойно. Гудят, конечно, подвывают волками. Но ты идешь, и закатное солнце бьет тебе в лицо, греет грудь, волосы, и ты ничего не слышишь.

Я думаю о Наде Шавез, моей принцессе с постоялого двора в Сан-Бернардино. До чего она хороша - широкие бедра, лицо индианки, глаза, в которых я могла читать, все равно как видеть струйки, скользящие по поверхности воды, прохладная ладонь - утренняя роса. Она одна не донимала меня вопросами, она одна не подстерегала меня с сетями. Она приходила каждое утро, садилась на пластмассовый стул в изголовье кровати и протягивала руку, чтобы я вложила в нее бумажный катыш с красными и белыми пилюлями, от которых засыпают больные на голову. А потом она прижимала ладонь к моему лбу и отдавала мне свою силу. Настал день, когда она поняла, что я готова, и открыла дверь, и выпустила меня.

Чтобы подкрепиться, побыть в тени, укрыться от утреннего дождика, есть большие торговые центры. От автовокзала на пересечении Седьмой и Аламеда до Санта-Моники час автобусом или полдня пешком. Мне только добраться туда, а там я у себя дома. Я теряюсь в толпе, брожу по переходам, пересекаю залы и эспланады, спускаюсь на эскалаторах, поднимаюсь в прозрачных лифтах. Повсюду побываю, даже в подвалах, даже в паркингах. Иду быстро, деловито. Я ведь не просто гуляю. Я знаю здесь каждый уголок, каждую лазейку. Как когда-то на крыше башни на улице Жавело, только здесь просторы не чета той башне, это как остров, как материк.

Назад Дальше