Я знаю имена, знаю лица, знаю картинки на витринах. Я давно засекла охранников. Они меня тоже засекли. Наверно, сначала они увидели меня на своих телеэкранчиках и передали друг другу новость: "Тут бродит странная девушка, цветная девушка в красной рубашке и черном берете, а на берете какая-то блестящая штука, то ли звезда, то ли луна. Не теряйте ее из виду!" За мной следят, тени следуют по пятам, как волки в лесах Канады, как акулы в бухте Копакабаны. Я чувствую их за спиной, точно знаю, где они сейчас, что делают. Я могу оторваться от них, когда захочу, но мне забавно знать, что они здесь, сменяют друг друга, не спускают с меня глаз. Я будто бы прячусь, подолгу перебираю кашемировые пиджаки, надеваю то один, то другой поверх красной рубашки, вроде не могу выбрать, щупаю ткань, рассматриваю этикетки, чуть склонив голову набок, точно курица, высматривающая червяка. Потом вдруг бросаю все и ухожу быстрыми шагами. Один раз меня таки поймали. В примерочной кабине толстая грубая тетка обыскала меня. Она не знала, с кем имеет дело. Не знала, что у меня есть глаза на затылке. С тех пор как я оглохла и на второе ухо, я вижу за километр, могу с другого конца зала углядеть, как охранник опускает руку, чтобы почесать между ног. Им хочется меня зацапать, но не стану же я воровать ради их удовольствия.
Я примеряю одежду, и только. Так я могу стать кем-то другим, то есть стать самой собой. Короткие юбочки из черной кожи, из искусственного шелка, белые платья-стрейч, брючки, слаксы, ультрамодные джинсы. Блузки, шелковые рубашки, свитера "T.Ilfiger", "Nautica", майки "Gap", "R.Loren", "С.Klein", "Lee" и белые сорочки "L.Ashley". Я захожу в мужские отделы, примеряю двойки и тройки, спортивные костюмы, комбинезоны "Oshkosh" и штормовки "The Men's Store at Sears". А потом снова надеваю свои черные джинсы, красную рубашку, берет и ухожу. Чего я хочу? Увидеть свое отражение в зеркалах. Оно пугает меня и притягивает. Это я - и уже не я. Я поворачиваюсь так и этак, смотрю на яркие цвета, на блестящие ткани. Мои глаза - уже не мои глаза. Они похожи на нарисованные, длинные, выгнутые, в форме листа, как у Нады, в форме язычка пламени, как у Симоны. Уже улыбаются в уголках глаз морщинки, как у старой Тагадирт. Уже залегли под ними глубокие тени, как у Хурии, когда она ждала ребеночка под землей.
Я хочу говорить телом. Иду к зеркалу длинным коридором, как идет принцесса на свой балкон. Я иду, кружусь, раскачиваюсь и чувствую устремленные на меня взгляды, объективы невидимых камер. Бывает, продавщицы остановятся и смотрят на меня. А то еще дети, подростки. Одна девочка как-то подошла ко мне с блокнотиком, чтобы я написала свое имя, будто какая-нибудь голливудская старлетка. Я написала: НАДА Мафоба. Девочке лет четырнадцать, хорошенькое кошачье личико, большие, карие, миндалевидные глаза, волосы стянуты на макушке, джинсы велики на два размера и с протертыми коленками. Она тоже написала мне свое имя на листочке из блокнота: Анна.
Когда хочется есть, я покупаю сандвичи, они недорогие. Иногда хожу в рестораны, в Уилшир, Галифакс, Ла-Сьенега, и удираю перед десертом. Еще меня приглашают мужчины. Увяжется какой-нибудь в торговом центре, а я веду его прямиком в кафетерий. Он подсаживается ко мне за столик, я выдаю ему улыбку и знаю, что мне не придется платить. Если они понимают, что я глухая, - пугаются. Или злятся. Я ем и пью, а когда до них дойдет, только меня и видели, я уже на улице, бегу наперерез одностороннему движению. Как-то попался один - не стерпел. Кружил и кружил на машине, пока не нашел меня. Он был высокий, красивый с лица, а все равно пес псом. Кинулся на меня и ударил кулаком так, что я кувыркнулась и упала, темные очки отлетели, сумка раскрылась. Никто не помог мне подняться. Думали, наверно: "Вот опять шлюху учат уму-разуму!"
Под вечер я еду автобусом на Седьмую. Когда сажусь, прохожу мимо водителя и не бросаю монетку. Бывает, что мне ничего не говорят. Если начинают ругаться, я жестом показываю, что глухая, и отдаю четвертак. Ночлежка - большой кирпичный дом подле улицы Аламеда. Там всегда очередь, люди ждут, все они вроде меня, темнокожие, черноволосые. В шесть часов раздают кофе и сандвичи. Спальный корпус для женщин - позади, в середине квадратной лужайки с пожухшей травой, а вокруг растут высоченные юкки. Я лежу в кровати и вижу их листья-лезвия на лиловом фоне неба. В корпусе есть душевая, помещение с серыми бетонными стенами, где женщины моются группами. Никто ни на кого не смотрит, только я кошусь на их усталые спины, груди, желтую, серую, шоколадную кожу, животы с фиолетовыми шрамами и ноги со вспухшими венами. Я ни о чем не думаю, живут одни глаза. Потом я встаю под струю горячей воды, и она щиплет губы там, куда ударил меня пес.
Я не сплю. Или сплю, только с открытыми глазами.
Спасла меня музыка.
Я увидела рояль - красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой черную деку, клавиши слоновой кости. Оглянулась на охранника - он читал себе, на меня ноль внимания. Я подумала: может, он тоже глухой?
Я села на табурет и заиграла. Мне показалось сначала, что все забылось, пальцы искали нужные клавиши, я силилась вспомнить звуки, услышать их в голове, напевала, бормотала. Я склоняла голову набок, ловя звуки, как это делала Симона, когда учила меня. А потом вдруг все само вернулось. Пальцы побежали по клавишам, вспомнились аккорды, мотивы, ноты сложились в гаммы. Я играла Билли, играла Джимми Хендрикса, мелодии всплывали, рвались наружу. Играла все, что приходило в голову, подряд, без остановки, импровизировала, как в Чикаго, как на Бютт-о-Кай, возвращалась назад, начинала сызнова, и звуки били из меня, изо рта, из рук, из нутра. Я ничего не видела, я была под крышкой рояля - и мой разинутый рот, и гулкий живот, и даже ноги, как будто я шла по улице под солнцем, как будто бежала.
Теперь я слышала музыку, не ушами, нет, всем телом, этот трепет окутывал меня, пробегая по коже, и было больно каждому нерву, каждой косточке. Неслышимые звуки наполняли пальцы, они смешивались с моей кровью, с моим дыханием, с потом, стекавшим по лицу и спине.
Молодой охранник тем временем встал и подошел ко мне. Он стоял чуть поодаль, и я не могла видеть его лица. Зато я увидела, что в зале и у входа в магазин столпилось много народу. Дети сидели на полу, парочки стояли в обнимку, старики в тренировочных костюмах потягивали содовую из бутылочек. Среди них я разглядела ту девочку, что просила у меня автограф, Анну. Она пробралась в глубь магазина и сидела на ступеньке подиума, как я в первый раз, когда слушала Сару, в отеле "Конкорд" в Ницце.
И для них, и для нее я играла, ко мне вернулась моя музыка, глухая дробь барабанов на "Реомюр-Себастополь" и "Толбиак". Голос Симоны пел про обратный путь к берегам Африки, и полицейские сирены и стук дубинок, которыми били Альсидора на улице Робинсон, в Чикаго. Не для себя одной я играла теперь, я поняла: для них, для всех, кто был со мной, для людей из подполья, для подвальных крыс с улицы Жавело, для эмигрантов, что плыли со мной на катере и шли по горной дороге от Валье-де-Аран, и не только, не только, еще для Суйхи, для дуара Табрикета, для тех, что застыли в ожидании над устьем реки и смотрят, смотрят без конца на горизонт, как будто появится что-то и жизнь их изменится. Для них всех - и вдруг я подумала о ребенке, которого унесла моя лихорадка, я играла и для него тоже, чтобы моя музыка нашла его в том запретном месте, где бы он ни был сейчас.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли меня. Я еще тянула пальцы к клавишам, но все вдруг кончилось, осталась только тишина. Медленно-медленно, как на торжественном шествии, охранники несли меня через весь зал, а люди справа и слева неслышно аплодировали. Девочка Анна шла рядом, она не хлопала, ничего не говорила, только протягивала ко мне руку, а ее кошачье личико было все перекошено, и на мгновение я увидела, как блестят ее вытянутые к вискам глаза: она плакала. Охранники посадили меня в белый фургон; там, сзади, сидел пожилой человек, похожий на господина Рушди, моего учителя из библиотеки. Он обнял меня, прижал к себе, как будто давно знал. Я так устала, что не противилась, опустила голову на его плечо и, кажется, уснула.
И вот наконец я сижу в тени и холодке, в маленькой чистенькой комнате; она выходит на север, и в нее никогда не заглядывает солнце. Окна нет, только крошечное зарешеченное оконце под самым потолком, в которое ничего не видно, кроме кусочка неба, - оно сейчас голубое. Возле кровати стоят пластмассовый стул и тумбочка, в ней - судно, а в выдвижном ящике черная сумка, с которой я приехала в Сан-Бернардино, со всеми моими пожитками, их всего-то и есть, что очки с синими стеклами да берет, к которому приколота оставшаяся серьга Хиляль.
Каждое утро ко мне ненадолго заходит Профессор. Я не знаю, профессор ли он на самом деле, это я зову его так, потому что он напомнил мне славного господина Рушди из городской библиотеки при музее. Он улыбается, когда я мешаю английский, французский и испанский. Сам не разговаривает, пишет мне вопросы на листах бумаги, вырывая их одним движением из блокнота. Пишет нервно, большими буквами, что-то вроде: "Ваше настроение?", "Ваше любимое сладкое блюдо?" Но ему хочется знать совсем другое: откуда я, что со мной приключилось, есть ли у меня родные, как зовут человека, от которого я забеременела.
Когда он спрашивает о моих родных, я пишу имена, и он читает их внимательно, как загадку разгадывает: "Нада, Сара, Анна, Магда, Малика". Он думает, я из Мексики или с Гаити, а может, из Гвианы.
Сегодня в первый раз пришла Шавез. Не знаю, как она меня разыскала. Может быть, из той больницы запросили мою карту, или она увидела в местной газете заметку с моей фотографией под броским заголовком:
ВЫ ЕЕ НЕ ВИДЕЛИ?
На ней не было формы медсестры, она пришла в широких брюках и цветастой просторной блузе для беременных - по-моему, из солидарности. Мы обнялись, как старые подруги, она села на стул, а я на кровать. Мы поговорили, много смеялись, а потом она вывела меня в сад. Оказывается, я не в Сан-Бернардино. Это Маунт-Зион, Беверли. Здесь есть пальмы, повсюду листва, свежая трава, зелень - и большие деньги. Нет ни ограды, ни сторожа. Я могу идти куда хочу. Наверно, поэтому я и осталась.
Шавез приходит каждое утро вместе с Профессором. Должно быть, она взяла отпуск и не ходит на работу. А может, я и есть ее работа. Мы садимся в машину Профессора и куда-то едем, просто кружим по улицам. Он задает вопросы, все так же пишет на листах из блокнота. Ему хочется выяснить, кто я, чем занималась, где научилась играть на пианино. Мы вместе побывали в торговом центре, в зале с роялем, но меня это не вдохновило. Охранник сменился, это был уже не тот молодой человек, что мне так понравился. А рояль стоял такой огромный посреди пустого зала, точно адская машина. Тогда я повела их в книжный магазин, попросила купить модные журналы и полистала книги, какие под руку попались. Вдруг на одной суперобложке в отделе философии я узнала фотографию Профессора. Книга называлась "Hypnos & Thanatos" или что-то в этом роде. "Эдуард Клейн" - было написано под заголовком, и я обрадовалась, что теперь знаю его имя, а он как будто немного смутился, но тоже был рад. Улыбнулся мне, будто говоря: "Ну да, это я". После он подарил мне свою книгу с надписью: "То my dearest unknown!"
Однажды под вечер дверь моей комнатки в Зионе открылась, и на пороге появился мистер Лерой.
А я даже не удивилась. Я дошла до того предела, за которым все до странного само собой разумеется и одновременно абсолютно бессмысленно.
Всему есть объяснение; придется сказать, что это сделала Нада Шавез. В "Проклятых на земле" я забыла свой контракт. Она позвонила в Чикаго, и мистер Лерой вылетел первым же самолетом. Он привез мне приглашение на фестиваль джаза в Ниццу. Всякое там видали, только глухой пианистки еще не было. Помогать - так до конца: в своем неловком, но от самого сердца порыве Шавез узнала через справочную службу телефон Жана Вилана. У него наверняка будут проблемы с Анджелиной, потому что он приезжает завтра. Не знаю, не придется ли ему поставить крест на своей литовской докторше. Но Бог свидетель, я никого ни о чем не просила.
18
Я вернулась - под другим именем, с другим лицом.
Я так давно ждала этого дня, это мой реванш. Может быть, сама того не сознавая, я все сделала для того, чтобы он настал.
В Ницце оргкомитет фестиваля поселил меня в том самом отеле на берегу моря, где бронзовая женщина все еще рвется из зажавших ее стен. На эстраде по-прежнему стоял рояль, и кто-то пел, должно быть, на музыку Билли Холидэя [ так в бумажном оригинале - Прим. верстальщика ]. И я тоже спела мою песню на этой эстраде под покровом ночи. В неимоверной духоте, под свинцово-серым небом, я каждый день бродила по улицам Ниццы, будто надеялась увидеть хоть что-то знакомое. Длинный галечный пляж был черен от народа, улицы запружены машинами. Повсюду распаренная праздная толпа.
Повсюду, где мы ходили с Жуанико. Я села в автобус, вдоль пересохшей реки доехала до развязки автострады, отыскала вход в городок. Наверно, я и вправду стала кем-то другим, потому что, едва я вошла в ворота между рядами колючей проволоки, какой-то человек, развернув свой грузовичок, загородил мне дорогу. Смотрел он на меня волком. Когда я назвала имя Рамона Урсу, рассмеялся мне в лицо. Крикнул остальным что-то, я не поняла, вроде исковеркал имя: "Руссу! Руссу!" Подошел еще один, высокий, щеголеватый даже в лохмотьях, с тонкими усиками. Он жестом показал мне, что никого нет, все уехали. И проводил меня до ворот.
Я пыталась дозвониться Жану, хотела сказать ему, чтобы приезжал скорей. И про ребенка хотела сказать, который у нас обязательно будет, вот только я вернусь. Но из-за разницы во времени говорить пришлось с автоответчиком. Слова не шли, я сказала, что перезвоню. Меня мутило, кололо в боку. Я вспоминала Хурию, как она шла через горы с ребеночком в животе. Почему же у меня нет таких сил, если мой живот теперь пуст? От музыки вдруг стало трудно дышать. Мне хотелось только тишины - солнца и тишины.
Я оставила записку для оргкомитета - написала, что отменяю все выступления. Под вечер покинула отель и уехала ночным поездом в Серверу, в Мадрид, в Альхесирас. Было время каникул, повсюду туристы. Гостиницы переполнены. В Альхесирасе я провела два дня на пыльной автостоянке, сплошь уставленной машинами и трейлерами. Спала на земле, завернувшись в одеяло. Одна марокканская семья поделилась со мной водой, фантой, хлебом. Дети играли среди машин, даже танцевали под музыку из магнитол. Время от времени вдали, за оградой из колючей проволоки, проходили охранники с автоматами. Палящее солнце висело в центре белого неба. Зато ночами было свежо, но не холодно. Мы объяснялись жестами, рассказывали друг другу истории, считали часы, дни по календарю. Поначалу дети дразнили меня из-за моей глухоты, потом привыкли. Для них это была игра, и только.
На третий день мы погрузились на паром. Я не знала толком, почему я здесь. Просто двигалась в потоке людей, сама не понимая зачем. Не за воспоминаниями, нет, во мне не было трепета ностальгии. Я не возвращалась на родину, да у меня ее и нет. И не другой берег меня манил. Мой берег теперь - это берег большого синего озера, обдуваемый холодными канадскими ветрами. Но какая-то нить, из самого моего нутра, тянула меня туда, к месту, еще неведомому.
Автобусом я отправилась дальше на юг. Со мной ехали немецкие туристки в шортах, француженки в шляпках и американки в резиновых шлепанцах. Я проделала с ними часть пути, потом наши дороги разошлись. В Марракеше я пересела на другой автобус и поехала в сторону гор, а им надо было к морю, в Агадир, Эс-Сувейру, Тан-Тан.
В Тизин-Тишка, пока водитель автобуса пил чай, я купила у одного бербера огромный аммонит в подарок Жану. Камень был слишком тяжел для моей сумки, и бербер смастерил мне рюкзак из старого мешка. Это был здоровенный детина с красной, как у американских индейцев, кожей, одетый в широкий плащ из грубой шерсти. Он показал мне открытку, которую прислал ему брат из Америки, из затерянного в лесах селения в штате Вашингтон.
Вот так и добралась я до Фум-Згуида. На юг дорога ведет в Тату, на север в Загору. А прямо никакой дороги нет, только глубокие колеи от шин грузовиков да тропы для коз и верблюдов. Насколько хватает глаз простирается неприветливая голая земля с высохшими колодцами и хижинами из глины и камней, похожими на осиные гнезда.
Вот. Сюда я и ехала. Дальше мне некуда. Я словно стою на берегу моря или у бесконечного устья большой реки.
Сумку и аммонит я оставила в деревне, сняла там комнату.
Проводнику, которого я наняла в гостинице, мне хотелось первому задать тот вопрос, что так давно рвется с моего языка: "Скажите, не в этих ли местах украли ребенка пятнадцать лет назад?" Но я промолчала. Все равно он не смог бы ответить, я это знала. С тех пор как я вернулась, мое ухо стало слышать гораздо лучше, но слышать голоса, слова, речь - разве этого достаточно, чтобы понять?
Здешние люди, те, которых я вижу, и другие, из деревень, которых я еще не видела, принадлежат этой земле, как я никогда никакому краю не принадлежала. Они воюют, иной раз захватом берут чужую деревню, чтобы вырыть колодцы в чужой земле.
Здешние люди, люди племен асака, нахила, алугум, улед-айса, улед-хиляль, - что им еще остается? Они воюют, есть раненые, бывают и убитые. Женщины плачут. Случается, пропадают дети. Такая вот жизнь, что нам еще остается?
Это здесь, теперь я уверена. Свет в зените белый-белый, и улица пуста. От света выступают слезы на глазах. Горячий ветер гонит пыль вдоль стен. Чтобы защититься от ветра и света, я купила большое синее покрывало, какие носят здешние женщины, и закуталась, оставив лишь щелочку для глаз. Мне кажется, нет, я уже чувствую, как в животе тихонько толкается ребенок, который у меня еще будет, обязательно будет. И ради него тоже я так долго добиралась сюда, на край света.
Проводнику надоело ходить за мной взад и вперед по пустой улице. Он присел на камень в тени, у стены, курит английскую сигарету и поглядывает на меня издали. Он не из улед-хиляль, не из айса, не из захватчиков хруйга. Слишком высокий, сразу видно, что городской, из Загоры или из Марракеша, может быть, даже из Касабланки.