Мари Гюстав Леклезио Золотая рыбка - Жан 6 стр.


Но после этого он стал каким-то странным. Смотрел на меня так, будто все время думал об этом пятне от свечки на моем домашнем задании. Я не понимала, с чего он мается. Часто он просил меня задержаться после уроков, расспрашивал, что это за место, где я живу, что за люди живут там. Я никак не могла взять в толк, куда он клонит. Боялась, как бы он не донес на меня в полицию. Глаза у него были чудн ы е, влажные и всегда печальные, разговаривая со мной, он сцеплял руки, теребил пальцы. Он немного напоминал мне месье Делаэ, только был добрее, мягче. А смотрел так же, чуть искоса, помаргивая ресницами. Он говорил, что выбьет мне стипендию и я поеду учиться в Германию, в Дюссельдорф. Это был его родной город, и он хотел, чтобы я приехала туда к нему. Еще он говорил, что я многого достигну, это уж наверняка. Стану знаменитой и богатой, мое фото будут печатать в газетах.

Про все это знал господин Рушди. Я теперь нечасто бывала в библиотеке из-за уроков немецкого и английского, но, когда я приходила, он был там. Сидел в углу и читал свои книги по философии. Через какое-то время он вставал и выходил покурить, и я шла за ним в садик. Когда я рассказала ему про господина Шёна, он пожал плечами: "Да он в вас влюблен, только и всего". И посмотрел на меня строго. "А вы, мадемуазель? Вы в него влюблены?" Мне стало смешно. "Вам решать, - заключил господин Рушди. - Вы молоды, у вас впереди вся жизнь". А потом он посоветовал мне прочесть "Самопознание Дзено" Итало Свево. "Кто не читал этой книги, тот ничего не читал", - сказал он загадочно. После этого господин Рушди стал говорить со мной по-другому. Читал мне стихи - Шехаде, Адониса. Как-то раз мне захотелось поддразнить его, и я заявила: "Наверно, я и правда выйду замуж за господина Шёна". Он вдруг помрачнел. Сказал: "Я вам не советую". Это тщеславие во мне говорило, я была уверена, что господин Рушди сам в меня влюблен, и забавлялась, глядя, как он меняется в лице, едва я заводила речь о замужестве.

Учеба моя продолжалась целых полгода, до весны. А потом я решила не ходить больше в Гете-институт. Дома было совсем плохо, Тагадирт без конца бранилась с Хурией, кричала, что та сидит у нее на шее, не дает ей денег, даже воровкой называла. Хурия огрызалась, ругалась нехорошими словами, уходила, хлопая дверью. Она пропадали где-то до утра, а я всю ночь не спала, прислушиваясь, как будто могла услышать ее шаги в проулке.

И еще кое-что произошло однажды в классе. Я, по своему обыкновению, осталась после уроков - на улице все равно шел дождь - и повторяла спряжения. Господин Шён стоял сзади и смотрел через мое плечо. На мне в тот день было черное платье, которое дала мне поносить Хурия, с глубоким вырезом на спине. Я надела его в первый раз, пришла весна, а фуфайки и плащи мне за зиму осточертели. И вдруг господин Шён нагнулся, будто нырнул, и поцеловал меня в шею чуть-чуть, совсем легонько. Так быстро, что я и понять не успела, могла ведь просто муха сесть и улететь. Но я увидела господина Шёна у себя за спиной. Он был весь красный и дышал тяжело, словно только что бежал. Я бы сделала вид, будто ничего не произошло, смешно все это было и странно как-то, что он, такой всегда печальный и холодноватый, вдруг повел себя как мальчишка.

Но он так и отпрянул. Теперь он был, наоборот, бледный и выглядел еще печальнее. Он смотрел на меня издалека сквозь серую влагу своих глаз, как на нечистого. Не знаю, что он бормотал, слов я не слышала, но поняла, что мне надо уносить ноги побыстрее. Мыслимое ли дело, такой большой человек, такой важный, преподаватель из Дюссельдорфского университета, вздумал целовать в шею черную девчонку из дуара.

И я собрала книги, тетради и убежала под мелкий дождик, и он заструился по моей спине, стекая в вырез, что так подействовал на господина Шёна.

Через несколько дней я встретила Алину Босутро, девушку с курсов немецкого, встретила случайно, когда гуляла у Врат Ветра. Она сказала мне про господина Шёна: он очень жалел, что я бросила учебу, надеялся, что я вернусь, я ведь была в списке учеников, которых он рекомендовал на стипендию, чтобы учиться в Германии. Уж не знаю, зачем она мне все это выложила. Может, у нее что-то было с господином Шёном и он с ней откровенничал. Но говорила она вроде от души и без задней мысли, быть того не могло, чтобы он ей рассказал о том, что случилось.

Я сказала: да, конечно, я вернусь, скоро, как только смогу, но пока я очень занята. Мне хотелось от нее избавиться, я озиралась по сторонам и думала: если она не отстанет, ищейки Зохры в два счета меня сцапают. Алина, видно, что-то прочла в моих глазах: затравленность, испуг. Она наклонилась ко мне, спросила: "Лайла, у тебя неприятности?" Алина была дочерью крупного французского коммерсанта, ее отец имел монополию на продажу китайских велосипедов в Африке. Что она могла понять про мою жизнь? Я и боялась-то больше всего, что на меня обратят внимание из-за нее, такой белокурой, такой шикарной. Нет, нет, сказала я, все о'кей, и убежала от нее, затерялась в толпе и кружным путем добралась до парома.

После этого случая от города меня как отрезало. Только за рекой я чувствовала себя в безопасности. Я бросила все курсы, не ходила в библиотеку при музее, не виделась с господином Рушди. Неделя шла за неделей, а я все боялась выйти за пределы Табрикета. Сидела во дворике дома Тагадирт под пластиковым навесом, слушала, как стучит дождь по кровле, смотрела, как потоки воды стекают в бочки.

Печальное это было время, и тянулось оно медленно. Хурия ждала ребеночка, потому-то она и ссорилась все время с Тагадирт. Я ни о чем на спрашивала, но про себя думала, что ребенок, наверно, от того самого друга, который приезжал за ней на машине. А Тагадирт становилось все хуже и хуже. Ее теперь днем и ночью мучили боли в паху, там вспухли твердые, черные, вроде маслин, желваки. Больная нога была серая, раздутая и все равно как деревянная - она ее совсем не чувствовала. Целыми днями она сидела в кресле, уставившись на больную ногу, и проклинала укусившего ее паука. И других девушек она бранила - Селиму, Фатиму, Айшу, припоминала все их былые ссоры. Ведьмы они, говорила, колдуньи. Тем же самым словом называла меня когда-то Зохра: сахра . Тагадирт совсем заговаривалась, она вбила себе в голову, что девушки подложили колючку в ее туфлю. А я думала, что рано или поздно виноватой у нее окажусь я.

Впервые мне захотелось уехать прочь отсюда, далеко-далеко. Отправиться на поиски моей матери, моего племени, в край хиляль, что за горами. Но я была не готова. Может, ничего этого и на свете не было и я сама все придумала, глядя на золотые серьги.

Ночью я прижалась к Хурии, прильнула ухом к ее животу, будто могла расслышать, как бьется сердце ее ребеночка.

- Когда мы уедем? - спросила я.

Хурия ничего не ответила, но руками я ощутила, что она плачет, а может быть, беззвучно смеется. Позже она прошептала мне на ухо:

- Уже скоро. Скоро, как только найдется два места на пароходе до Малаги.

Теперь у нас был общий секрет. После обеда, когда Тагадирт отдыхала в своей комнате, мы, забросив работу по дому, строили планы. Хурия говорила, куда мы поедем, кого встретим, перечисляла города, имена. Сама я никого не знала, кроме писателей и певцов. Я назвала их: Хосе Кабанис, Клод Симон и еще Серж Генсбур, я любила его песню "Элиза". "Если хочешь, - сказала Хурия, - мы и с ними встретимся тоже". Она думала, что это такие же люди, как мы с ней, что с ними можно вот так запросто встретиться.

Тагадирт выходила, ковыляя, из своей комнаты и принималась нас бранить. Она уже поняла, что мы скоро уедем. "Убирайтесь куда хотите! - кричала она. - Во Францию, в Америку, хоть к черту на рога! Только чтобы здесь я вас больше не видела!"

Я накопила денег и купила себе радио на контрабандном рынке у реки. Маленький черный приемник, раньше он, наверно, принадлежал какому-нибудь художнику: на нем остались пятнышки белой краски. "Риалистик" - так он назывался. По вечерам на волнах "Радио Танжер" я слушала Джимми Хендрикса. Еще была под вечер передача Джемаа, я любила ее голос, такой молодой, звонкий, чуть насмешливый. Мне представлялось, будто она моя подруга и мы живем одной жизнью. "Я хочу быть такой, как она", - думала я. Имена певцов, которых она представляла, я записывала в блокнот, пыталась записать и слова песен по-английски, "Foxy Lady". Та весна была странная - моя последняя африканская весна. Дождь барабанил по пластиковому навесу во дворе, переполнял бочки. И голос Джемаа, звучавший в моем здоровом ухе, и музыка из радиоприемника, Нина Саймон, Пол Маккартни, Симон и Гарфункель, Кэт Стивенс, которая пела "Longer Boats", - все это было как долгое-долгое ожидание. И Хурия тоже ждала, лежа на подушках и сложив руки на животе; она уже ходила переваливаясь, словно утка, хотя была беременна всего с месяц, не больше. И дуар Табрикет тоже, казалось, ждал, бесконечно долго ждал чего-то, чего не будет никогда. Чумазые ребятишки шлепали по лужам, взвизгивали женщины. Вечерами голос муэдзина, призывавшего на молитву, звучал над рекой, смешиваясь с криками чаек: возвращались рыбачьи лодки. А позади, в пыльной черноте, гудело шоссе, и всё неслись, неслись по нему грузовики, точно злые насекомые.

Однажды вечером Тагадирт стало совсем худо. Хурия послала меня звонить ее сыну. По-немецки ведь говорила я. Когда я вернулась, Тагадирт уже увезли в больницу и сказали, что ногу ей ампутируют. Все вышло само собой, очень быстро. Назавтра к вечеру мы уже собрались в дорогу. Нам предстояло добраться на грузовике до Мелильи, и в ту же ночь капитан должен был взять нас на пароход до Малаги.

Мы лихорадочно пересчитывали деньги. Хурия оставила себе столько, сколько надо было заплатить капитану, а остальное отдала мне - две тысячи долларов, пачку, перетянутую толстой резинкой. Я хотела было положить ее в карман, но Хурия остановила меня: "Да не сюда! Так у тебя все украдут". Она взяла свой бюстгальтер, ушила его, укоротила бретельки и набила чашечки деньгами, завернув пачки в носовые платки. "Ну вот, - сказала она, надев на меня бюстгальтер, - теперь ты похожа на настоящую женщину! Все мужчины будут падать к твоим ногам!" Мне показалось, будто на груди у меня висят два огромных мешка, а бретельки резали плечи. "Я не могу, халти . Мне больно. Я потеряю все твои деньги". Хурия рассердилась: "Не хнычь, привыкай, деньги будут у тебя, иначе нельзя".

Я спросила: "Может, сходим навестим Тагадирт в больнице?" Когда я о ней думала, меня мучила совесть и я готова была остаться. Но у Хурии взгляд был жесткий, решительный. И такое же выражение лица, как в тот день, когда она приставила к горлу перочинный ножик. "Нет, мы ей напишем, она приедет к нам потом, как только будет куда".

До ночи ждали мы грузовика на обочине шоссе. Успели обе покрыться пылью с ног до головы и походили на нищенок.

Уже затемно мимо нас проехал небольшой грузовичок. Он притормозил и остановился поодаль, погасив фары. Мне было страшно, но Хурия почти волоком потащила меня. Водитель спрыгнул на землю. Он ткнул в меня пальцем и спросил Хурию: "А она не малолетка?" - "Да ты посмотри на грудь! - сказала Хурия. - Ослеп, что ли?" По-моему, его особенно удивил цвет моей кожи. Он, наверно, решил, что я из Судана или из Сенегала. Хурия подсадила меня в кузов и залезла сама. Никакого багажа мы с собой не взяли, так было условлено. Только по сумке со сменой белья да мой неразлучный приемник.

Водитель медлил, не трогался с места, и Хурия прикрикнула на него: "Чего ждешь, coño ?" Он огрызнулся, мешая испанские слова с арабскими, а Хурия сказала мне: "Все они такие в Мелилье".

До порта мы добрались около четырех часов утра. Перед таможенным контролем водитель постучал в заднее стекло и сделал нам знак лечь на пол. В кузове громоздились картонные ящики с бельем, на них было написано: BLANCO. Смешно: мы-то с Хурией были как раз черненькие.

Грузовичок медленно проехал через таможенный контроль. Сквозь заднее стекло я видела, как мимо проплыли желтые огни, потом все погрузись во тьму. Я привстала, чтобы посмотреть: вокруг был город, современный и некрасивый, с высоченными зданиями на свайных фундаментах. Накрапывал дождик.

На пристани уже толпился народ - все ждали парохода. Было много мужчин, но и женщины тоже, они зябко кутались в плащи. Детей я не увидела.

Мы с Хурией сели, прислонясь к стене дока, чтобы хоть как-то укрыться от моросящего дождя. Хурия уснула, положив голову мне на плечо. Она так давно ждала этой минуты, что теперь усталость навалилась на нее и она не в силах была противиться. Я попробовала включить радио, но Джемаа уже не говорила в этот час. Раздавался только треск, и я вздрагивала, будто слышала кузнечиков с края света.

Незадолго до зари к пристани пришвартовался катер. Большой, белый, с натянутым над палубой брезентом. Люди стали подниматься по сходням. Они теснились, спешили занять место в каюте, и мы с Хурией оказались последними. Мы сели прямо на палубе, у борта.

Капитан молча сновал между людьми. Он протягивал руку, и каждый отдавал ему остаток денег. Он быстро прятал банкноты и время от времени произносил гнусавым голосом: "О'кей, о'кей". Больше никто не говорил ни слова. Все прислушивались к шуму двигателя и ждали, когда он усилится, это будет означать отплытие.

Еще несколько минут - и все было готово. Матрос поднял якорь, и судно, покачиваясь на волнах, медленно заскользило к фарватеру.

Вот и все. Мы уезжали прочь отсюда, сами не зная куда и не ведая, когда вернемся. Все, чем мы жили здесь, удалялось, словно таяло, и я вспоминала домик в милля , такой маленький среди множества домов, теснившихся на берегу реки, уже далекой, над которой занималась заря, и дуар Табрикет, и женщин, стоявших в очереди к колонке за водой. Может статься, нам суждено умереть там, за морем, а здесь об этом никто и не узнает.

6

Как мы плыли и как потом добрались до самого Парижа - это я вряд ли смогу вам рассказать. Я, до сих пор никуда, можно сказать, из дому не выходившая - ведь все детство я просидела во дворике Лаллы Асмы, да и после самое дальнее мое путешествие было до конца проспекта в Приморском квартале да на пароме в Сале и в дуар Табрикет, - пересекла всю Испанию автобусом до Валье-де-Аран (это название я никогда не забуду), а потом шла пешком через заснеженные горы, поддерживая выбившуюся из сил Хурию.

Мы шагали, не разбирая дороги, оступаясь на горной тропе, среди других путников и даже не знали, как их зовут. Каждый сам за себя. Проводник, молодой парень в джинсах и кроссовках, был такой же чернявый и смуглый, как и люди, которых он вел. Некоторые, невзирая на запрет, шли с багажом, с чемоданами или дорожными сумками через плечо.

Когда мы миновали перевал, уже смеркалось. Внизу, в долинах, стлался молочно-белый туман, точно дым без огня. Я сказала Хурии: "Смотри, там Франция. Как красиво…" Она была очень бледная. У нее болел живот. Проводник подошел к нам. Посмотрел на Хурию и спросил по-испански: "Она ребенка ждет?" Я ответила: "Не знаю. Она устала". Парень только плечами пожал. Мы с Хурией отстали от остальных, и я смотрела, как маленький отряд спускается вниз по извилистой тропе. Они не разговаривали и шли совсем бесшумно. Такая была красота - долина как на ладони, река тумана. Я подумала, что даже если придется сейчас умереть, не страшно, раз мы побывали здесь, на вершине горы, и увидели эту огромную долину, похожую для нас на врата.

Не знаю почему, но тогда я впервые по-настоящему задумалась о родине, как будто только здесь, в этой долине, наконец ушла прочь, далеко-далеко, оставив все позади. Я не спешила нагонять спутников, медлила. На меня снизошел покой, от тумана, от сгущавшихся сумерек. Хурия заторопила меня: "Идем же, идем. Не то потеряемся".

Нас ждали внизу, на опушке рощицы. Где-то шумела горная речка, уже невидимая в темноте. Когда я подошла, испанец обратился ко мне, будто только меня и дожидался, чтобы я переводила остальным.

- Вы переночуете здесь. Не поднимайте шума, не зажигайте огня и не курите. О'кей?

Я повторила его слова по-арабски, а он добавил:

- Завтра грузовик отвезет вас в Тулузу к поезду.

Не дожидаясь ответа, он ушел. Мы остались в лесу одни.

Я запомнила ту ночь. После дневной жары, когда мы карабкались в гору, с темнотой наступил холод, жуткий, промозглый, пробиравший нас до костей. Мы с Хурией прилегли на сухую хвою под елями. Но от земли так тянуло холодом, что зуб на зуб не попадал. Даже одеяла у нас не было. Поворочавшись, мы сели и прижались друг к другу, чтобы согреться. А чтобы не уснуть, стали рассказывать друг другу всякие истории, что в голову приходили, про постоялый двор, как мы там жили, перебрали все сплетни, выдумывали смешные случаи. Теперь уж и сказать не смогу, о чем мы говорили, помню только, что тараторили наперебой, шепотом, смеясь, порой забывались, и тогда на нас шикали: " Скут! Скут! Тише!"

Наши спутники тоже не спали. В сумеречном свете звездного неба я видела, что они поднялись и стояли, прислонясь к деревьям. Время от времени шуршала хвоя - это кто-то отходил в сторонку помочиться.

Нам удалось поспать в грузовичке по дороге в Тулузу. На рассвете он остановился у края леса, и испанец велел нам садиться побыстрее. Велел и сразу ушел в горы, не оглянувшись, не помахав на прощание. В грузовичке я уснула на плече алжирского парня, Абделя. Я могла бы спать и на ходу, до того устала. А дорога все вилась и вилась. Через дырочку в брезенте я мельком увидела черные ели, улицы какой-то деревни, мост… Потом был вокзал в Тулузе, большой, с высоченным потолком зал ожидания, перроны, люди, ждавшие парижского поезда. Водитель дал нам билеты, сказал, как надо себя вести: "Не держитесь кучкой. Садитесь каждый сам по себе, чтобы на вас не обращали внимания". Я взяла Хурию за руку и потащила в конец платформы, туда, где кончалась стеклянная крыша и светило солнце. Мне было лучше, когда я видела над собой голубое небо. Присев на скамейку, мы доели остатки хлеба, испеченного Тагадирт, и финики. Как ни старались мы держаться незаметно, люди все равно смотрели на нас. Мы ведь были не похожи на других: Хурия в длинном синем платье и белом платке и я - чернокожая, с всклокоченными после сна волосами. Две дикарки с гор, да и только.

Назад Дальше