Мари Гюстав Леклезио Золотая рыбка - Жан 7 стр.


Какой-то мальчишка остановился прямо перед нами и стал с нахальным видом разглядывать. Хурия еще ниже опустила голову, а я разозлилась. Зашипела: "Чего тебе надо?" - но мальчишка все стоял, тогда я вскочила и пошла прямо на него, и он убежал. На перроне и кроме нас были чудн ы е люди. Смуглые мужчины и женщины с черными как смоль волосами. Они были в лохмотьях и говорили на каком-то странном языке, вставляя испанские слова. "Это цыгане, - шепнула мне Хурия. - Они все время кочуют, нигде не живут". Раньше я никогда не видела цыган. Бедно одетые, они смотрели как будто свысока. Один из них, молодой, остролицый, уставился на меня так, словно глаз оторвать не мог, и впервые за долгое время у меня сильно забилось сердце, от страха, от какого-то нехорошего предчувствия. Хурия потянула меня за руку: "Не смотри на него, беды не оберешься". А цыган подошел к нам: "Вы откуда? В Париж едете?" Зубы так и сверкали белизной на его смуглом лице. Ходил он чуть враскачку, бандитской такой походочкой. Хурия потащила меня в другой конец перрона. "Сдурела ты, Лайла, совсем сдурела, повторяла она. - От него надо держаться подальше". Тут подошел поезд, и людской поток, устремившийся к дверям, затянул нас. Мы нашли местечко в свободном купе, поезд медленно тронулся, и вокзал остался позади. Я смотрела на убегающие дома и думала обо всем, что я покидала: о шумных улицах и сгрудившихся домишках в Табрикете, о дворике Лаллы Асмы и постоялом дворе, где торговцы складывали в комнатах и под аркадами свои тюки и мешки с сушеными фруктами. Я думала, что, может быть, однажды я вернусь, а там ничего не останется от того, что я помню, ничего и никого. Сердце у меня щемило и хотелось плакать, когда я представляла себе Тагадирт в больничной палате, с отрезанной ногой, - мне казалось, что, уехав, я потеряла последнего родного человека. Хурия, сидевшая напротив меня, уснула в обнимку со своей сумкой. Солнечный свет пробегал по ее лицу, освещал закрытые глаза с длиннющими ресницами, рот и поблескивающие белые зубы.

Я вышла в коридор выкурить сигарету. Курить я начала на пароходе, потому что в Мелилье американские сигареты продавались дешево, без пошлины. Мне нравилось пускать дым в окно и смотреть, как он клубится на ветру. Но я бы со стыда сгорела, если б Хурия увидела меня и сказала: "Неужели ты куришь?"

Поезд был длинный, народу в вагонах немного. Я пошла вперед, из вагона в вагон, через громыхающие тамбуры, и вдруг увидела в конце коридора того самого цыгана. Наверно, он шел за мной, потому что был один. Я сделала вид, будто не узнала его, и хотела вернуться в свое купе. Но он загородил мне дорогу. Он был высокий, очень загорелый, с черными как уголь бровями, которые сходились над переносицей. Стоял и улыбался. Кажется, спросил: "Как тебя зовут?" По-французски он говорил со странным акцентом, вроде как у южноамериканцев. Еще он спросил: "Ты меня боишься?" Я всегда терпеть не могла задавак. "Вот еще, с чего это мне вас бояться?" - сказала я ему. И прошла, вернее сказать, прошмыгнула под его рукой, как в детской игре. Он направился за мной. Мне не хотелось, чтобы он знал, в каком купе Хурия. Я остановилась в коридоре у туалета и опять закурила. Цыган не ушел, стоял рядом со мной и смотрел в окно. Вагон так трясло, что мы едва не падали, от шума из тамбура закладывало уши. Он сказал мне, почти прокричал: "Меня зовут Альбонико! А тебя?" Ветер разметал его волосы, длинная черная прядь свисала на лицо. Взглянув украдкой, я увидела золотой зуб у него во рту и золотое колечко в ухе. С виду ничего страшного в нем не было. Я назвалась не своим именем - кажется, Дэзи, - и мы понемногу разговорились. Что такого, в конце концов, мы попутчики, едем в Париж, надо как-то скоротать время, не все ли равно, болтать, или в окно смотреть, или читать журнал? А спать мне совсем не хотелось. Наоборот, от нетерпения я была как наэлектризованная. Цыган говорил о музыке - это было его ремесло. Он играл, пел, тем и кормился. Вдруг он сказал: "Подожди, я сейчас", - ушел куда-то в сторону головного вагона и вернулся с гитарой. Поставил ногу на закраину окна и заиграл. Это была странная музыка, она рассыпалась дробно, смешавшись со стуком колес, а потом ноты зажурчали, затараторили все быстрее. Такого я никогда не слышала, даже из своего старенького приемника. Он играл и пел, выговаривал, скорее даже нашептывал слова на своем языке, а то мычал, не разжимая губ: уммм, ауммм, эммм, примерно так. Потом он перестал играть. "Ну что, нравится тебе моя музыка?" У меня глаза, наверно, блестели, потому что он заиграл и запел опять. Подошли какие-то люди, прибежали дети из другого конца вагона. Даже контролер в темно-синей форме и фуражке остановился, послушал немного и пошел себе дальше. Альбонико на секунду перестал петь и быстро сказал между двумя аккордами: "Видишь? Когда я играю, у меня билета не спрашивают", - будто только для этого принес сюда свою гитару. А мне хотелось пуститься в пляс, вспомнилось, как в первое время на постоялом дворе я танцевала для моих принцесс, босиком на холодных плитках пола, а они пели и хлопали в ладоши. Такая вот была музыка у цыгана, она вошла в меня, наполнила новыми силами.

Тут появилась Хурия. Сами понимаете, она не обрадовалась, увидев меня в такой компании. "Пошли! - прошипела она сквозь зубы по-арабски. - Нельзя тебе стоять с этим типом". Она вышла из купе с обеими нашими сумками и моим приемником, боялась, как бы их не украли. В коричневом свитере и длиннющем синем платье она и вправду выглядела беременной, такая была неуклюжая, что у меня сжалось сердце. Мой единственный родной человек, сестра. Она тащила меня за руку, а цыган смотрел нам вслед и ухмылялся. Я ненавидела его, как он смеет смеяться над нами, над Хурией! Много о себе понимает! А Хурия, оказывается, вовсе не боялась, что я потеряюсь. Когда она проснулась одна в купе, ей стало страшно не за меня, а за себя. Она испугалась, что сама без меня потеряется. Я села и обняла ее, крепко прижала к себе, успокаивая: "Ну что ты, ты же теперь во Франции, тебе нечего бояться. Никто тебя здесь не найдет". Мы с ней были в одинаковом положении, ее разыскивал муж, а меня - хозяйкина невестка. Но с каждым перестуком колес мы удалялись от наших мучителей и ширилось море, отделявшее нас от них.

Потом я крепко уснула и не услышала, как поезд остановился в Париже. А Хурия не спала, и меня разбудил ее тихий голос: "Проснись, Лайла, мы приехали". За окнами было темно, я увидела желтые огни, они плясали, поезд еще покачивался, скрипя колесами на стыках рельсов. Шел дождь. Я тупо смотрела на капли, стекавшие по стеклу, и не могла двинуться с места. Вид у меня, наверно, был такой измученный, что Хурия испугалась и поэтому рассердилась: "Да что это с тобой? Ну-ка просыпайся, надо выходить!" Я никак не могла поверить, что путь окончен, что мы добрались до цели. Несмотря на усталость, я все бы отдала, чтобы поезд снова тронулся, ехал и ехал дальше, а я продолжала бы спокойно спать.

И вот мы в Париже, идем под дождем, съежившись вдвоем под складным зонтиком Хурии, несем сумки, сетку с апельсинами и мой неразлучный приемник "Риалистик". Шагаем вдоль перрона, огибаем вокзал, идем в поисках пристанища на ночь на улицу Жан-Бутон, в меблированную квартиру мадемуазель Майер, которой теперь, наверно, давно уже нет.

7

Поначалу Париж - это была сказка. Я обегала все улицы, никак не могла насмотреться. А вот Хурия так и сидела в четырех стенах, стряпала, приглядывалась. Она боялась всего на свете. Как когда-то на постоялом дворе, я и по магазинам ходила, и всюду, куда понадобится. За покупками я отправлялась с утра пораньше, часов в семь-восемь, покупала картошку (мы почти одну вареную картошку и ели), хлеб, помидоры, молоко. Мясо было слишком дорого, да и все равно Хурия его здесь не ела. Боялась: вдруг подсунут свинину.

Деньги надо было экономить. Комната стоила в неделю пятьсот франков, за свет платили отдельно. Отопления не было. Кухня - общая для всех. Жильцы у мадемуазель Майер были в основном негры, она селила их по четверо в одной комнате. Сама она жила на том же этаже и без конца заглядывала, проверяла, что делается в квартире. За несколько дней я успела познакомиться с соседкой Мари-Элен из Гваделупы, которая работала в больнице Бусико, с ее другом Жозе, тоже антильцем, и со всеми африканцами: Нембаем, Мади, Антуаном и Ноно - он был маленький, ниже меня ростом, черный-пречерный и занимался боксом. Они мне очень нравились, веселые были, надо всем потешались, а хозяйку, мадемуазель Майер, за глаза называли "старая карга". Или еще "грымза" - так прозвала ее Фатима, которая жила до нас в нашей комнате. Мадемуазель Майер сказала, когда увидела нас: "Вообще-то арабов я никогда не пускаю". Но нам она сделала исключение, наверно, из-за цвета моей кожи.

Да, в первое время мне очень нравился этот город. Было немножко страшно, оттого что он такой большой, зато удивительные вещи и необыкновенные люди встречались в нем на каждом шагу. То есть, наверно, он мне виделся таким.

Первое, что поразило меня, - собаки.

Повсюду собаки.

Каких только не было - большие, толстые, маленькие на коротких лапах, были такие лохматые, что не поймешь, где у них голова, а где хвост, и завитые, будто только что из парикмахерской, аккуратно подстриженные, похожие на львов, быков, барашков, тюленей. Были совсем небольшие, ни дать ни взять крысы, и дрожали так же, и так ж злобно глядели. Были и большущие, с теленка или осла, со зверским оскалом, брыластые, когда такая зверюга мотала головой, пенистая слюна летела во все стороны. Собаки жили в квартирах в богатых домах и разъезжали в американских, английских и итальянских машинах. Были и такие, которых хозяйки выносили на улицу на руках, украшали бантиками и одевали в клетчатые жилетики. Я даже видела, как одна собака гуляла на поводке, привязанном к хозяйкиной машине.

Я не хочу сказать, что у нас собак вовсе не было. Были, и много, но все похожие, цвета пыли, желтоглазые и такие поджарые - ну прямо осы, а не собаки. Там я приучилась держать с ними ухо востро. Если какая-нибудь псина порывалась за мной увязаться или даже просто не уходила с моей дороги, я выбирала камень поострее и замахивалась - обычно этого было достаточно, чтобы прогнать кабысдоха. Я делала это не задумываясь. Так привыкла гонять собак, что в первый раз, когда в Ботаническом саду большая тощая собака на длиннющем поводке, который растягивался - на пружинке, что ли? - стала обнюхивать мои пятки, я тут же замахнулась. Только камня у меня не было, в Париже они на улицах не валяются. Собака посмотрела на меня удивленно, наверно, решила, что я играю в мяч. Зато хозяйка все поняла и так меня облаяла, будто это в нее я хотела бросить камень.

Потом я не то чтобы привыкла, но меньше обращала внимания на собак. У них у всех были хозяева, их водили на поводках, поэтому бояться было нечего, разве что их дерьма, на котором, чего доброго, поскользнешься и кости переломаешь.

Улицы Парижа казались мне бесконечными. А некоторые и правда были без конца - проспекты, бульвары; они терялись в потоках машин, исчезали между высокими домами. Мне, знавшей только улочки милля , трущобы Табрикета да обсаженные жасмином аллейки Приморского квартала, открывался город, огромный, неисчерпаемый. Мне думалось, что, захоти я пройти все его улицы одну за другой, то целой жизни на это не хватит. Лишь малую толику города увижу я, и совсем немного лиц увижу.

Да, я смотрела все больше на лица. Как и собаки, они были разные-преразные. Заплывшие жиром, старые, молодые, костляво-тощие, бледные, точно белая глина, и смуглые, черней моего, глаза на которых словно светились изнутри.

Первое время я только и делала, что пялилась на людей. Порой мой взгляд, казалось, ловили, всасывали чьи-то глаза, и я не могла от них оторваться. Я попробовала носить темные очки - как маску, но солнца было мало, а мне не хотелось упустить ни единой мелочи, выражения лиц, блеска глаз.

Очень скоро я нажила неприятности. Мужчины, на которых я так смотрела, увязывались мной. Они думали, я проститутка, пригородная шлюшка-иммигрантка, вздумавшая озолотиться на центральных улицах. Они так и вились вокруг меня. Заговорить не решались, боялись влипнуть в историю. Однажды какой-то старикан взял меня за локоть: "Может, сядешь ко мне в машину? Поедем купим тебе вкусное пирожное".

Он очень крепко сжимал мой локоть, и глаза у него были, как у того типа, что приставал ко мне в ресторане, тогда, с Хурией. Теперь-то я кое-что знала, сами понимаете. Я обругала его сначала по-арабски: кобель, старый сводник, будь проклята вера твоей матери! Потом еще и по-испански соñо, pendejo, maricon ! Он так от этого обалдел, что выпустил мою руку, и я задала стрекача.

Вообще-то, когда за мной шел мужчина, я это сразу чувствовала. И удирать от них наловчилась. Но увязывались и женщины. Те были похитрее. Всегда умудрялись притиснуть меня в таком месте, откуда было не убежать. На переходе, к примеру, или на эскалаторе в большом магазине, или в вагоне метро. Я боялась их. Они были высокие, белокожие, в шлемах черных волос, в кожаных куртках и сапожках. У них были странные голоса, хриплые и какие-то усталые. Женщину я и обрубать не могла. Просто выворачивалась и с бешено колотящимся сердцем бежала через дорогу между машинами, неслась очертя голову.

Как-то раз в одном кафе, в туалете, я очень испугалась. Туалет был в подвале, большой, шикарный, на стене зеркало, а вокруг него лампочки. Я мыла руки и брызгала водой себе на лоб, как делала всегда, чтобы пригладить непослушные волосы, и тут ко мне подошла и стала слева женщина - нестарая, довольно полная женщина с крупным носом и мелкими морщинками на щеках, с пучком светлых волос. Она принялась краситься, а я посмотрела на нее в зеркале, может, разок-другой, не больше, только и успела разглядеть глаза, зеленовато-голубые. Она водила маленькой щеточкой по ресницам, красила их черным.

И вдруг эта женщина точно с цепи сорвалась. Я услышала ее голос, странный такой, злой, с металлом, как у Зохры, когда та сердилась:

- Что ты на меня вытаращилась? Что со мной не так?

Я повернулась к ней. Никак понять не могла, что она говорит.

- Отвечай, паршивка, что ты на меня так смотришь?

Глаза у нее были немного навыкате, такие светлые, что я отчетливо видела зрачки в середине, и мне казалось, будто они сужаются и расширяются, как у кошки. "Я вовсе на вас не смотрела…" - пролепетала я. Но она пошла на меня, и такое в ней было холодное бешенство, что я обомлела. "Врешь, мерзавка, смотрела, глаз от меня не отрывала, пока я не глядела в твою сторону, я же чувствовала, как ты ешь меня глазами!" Я попятилась в угол, а женщина все наступала. Она вцепилась мне в волосы обеими руками и ткнула головой в раковину. Я поняла: все, сейчас как стукнет, как размозжит мне голову о мраморную плитку, - и завизжала. Она отпустила меня. "Ах ты дрянь! Гаденыш!" Забрала свои вещи. "Не смей на меня смотреть! Опусти глаза! Глаза опусти, кому говорю! Попробуй только посмотреть - убью!" И вышла. Мне было так страшно, что ноги не держали. Сердце отчаянно колотилось, к горлу подступала тошнота. С тех пор в эти подвальные туалеты я ни ногой.

Так я обвыкалась мало-помалу в новой жизни. А Хурия за мной не поспевала. Неповоротливая от беременности, она почти никуда не выходила, разве что из комнаты в кухню, когда там не было Мари-Элен. Антильцев она боялась. Говорила, все они колдуны. А я думала: она так говорит потому, что они черные, как я. Каждый вечер Хурия пересчитывала свои деньги. Прошло всего три месяца, как мы уехали из Мелильи, а ее сбережения уже растаяли наполовину. Я понимала, что, если так пойдет и дальше, к осени мы останемся без гроша.

Хурия ходила точно в воду опущенная, и я утешала ее как могла. Обнимала, говорила: "Все будет хорошо, вот увидишь". Я обещала ей много всякого разного, что мы найдем работу и хорошую квартиру на берегу Уркского канала, и будем жить как люди, и забудем клоповник мадемуазель Майер.

А выручила-то нас Мари-Элен. Нам уже нечем было заплатить за комнату, и я подумывала опять заняться воровством, когда она однажды спросила меня на кухне: "А работа в больнице вам бы подошла?" Спросила безразличным тоном, но по ее глазам я поняла, что она обо всем догадалась и пожалела нас.

Работа была хорошая - санитаркой. И приняли сразу. Соседка представила меня как свою племянницу - кожа-то ведь черная, - сказала, что у меня есть документы, что я с Гваделупы. В больнице только удивились, что я не понимаю по-креольски, и Мари-Элен объяснила: "Она там родилась, но ее мать сразу после этого уехала в метрополию, где ж ей помнить". Мне даже имя менять не пришлось, оказывается, Лайла - тамошнее имя. Мари-Элен записала меня под своей фамилией: Манжен.

Я работала в Бусико с семи утра до часу дня, на половинном окладе, но этого хватало на квартирную плату и еще на кое-какие расходы. Деньги Хурии можно было не тратить. Вдобавок я могла обедать в больничной столовой. Мари-Элен занимала мне место рядом с собой и набирала для меня всякой еды на свой поднос. Она была такая ласковая, мне нравились ее глаза, всегда чуть влажные. Но бывало, в нее точно бес вселялся. Как-то раз, когда мадемуазель Майер, уж не помню за что, прицепилась к Хурии и грозила выставить ее на улицу, Мари-Элен схватила в кухне нож для мяса и замахнулась на хозяйку: "Только попробуйте выгнать хоть кого-нибудь! За что только дерете с нас такие деньжищи, подлая старая карга!"

Больше всего я полюбила вечеринки. Время от времени, когда был чей-то день рождения или еще какое-нибудь торжество, чернокожие жильцы задергивали все шторы, и квартира тонула в сумраке. Африканцы играли на барабане, большом, деревянном, обтянутом кожей, били по нему легонько, кончиками пальцев; везде зажигали свечи, и парни танцевали. Ноно, боксер-камерунец, танцевал почти голым, а бывало, и вовсе в чем мать родила, посреди коридора, из комнат доносился смех, звонкий голос Мари-Элен, она говорила на своем певучем, как звуки скрипки, языке. Жозе, приятель Мари-Элен, доставал саксофон и играл джазовую мелодию, медленный фокстрот, время от времени что-то визгливо выкрикивая. Мадемуазель Майер в такие дни запиралась в своей комнате и носа не смела высунуть, пока продолжалась вечеринка. Хурия тоже сидела у себя, но музыку слушала. А я то входила, то выходила, вдыхала запахи дыма, готовящейся еды, пробиралась между танцующими, помогала Мари-Элен собрать стаканы. Хурии я приносила угощение, полные тарелки риса с кокосами, тушеной рыбы, жареных бананов. И танцевала тоже, то с африканцами, то с большим чернокожим и зеленоглазым антильцем по имени Дэнис. Как-то он прижал меня к себе слишком крепко, и Мари-Элен выдала ему по первое число: "Осади назад, эта девушка не из таких, она моя племяшка!" Когда вечеринка заканчивалась, я помогала Мари-Элен убраться. Ей было трудно нагибаться за разбросанными салфетками и бумажными тарелками. Однажды она усмехнулась: "Что ж, хоть не я одна". Я не поняла, о чем она. "Ну да, не я одна ребеночка жду, а ты что, не замечала?" Она посмотрела на меня с жалостью. "Глупенькая ты, совсем жизни не знаешь. Чему только тебя мать учила?" Это она Хурию имела в виду. "Она мне никакая не мать". Мари-Элен рассмеялась: "Ладно, мать, не мать, а своего ребеночка она раньше меня родит".

Назад Дальше