Мир среди войны - Мигель де Унамуно 11 стр.


– Но эта бумага будет обмениваться с двадцатипятипроцентной компенсацией в течение первых двух лет после вступления сеньора Герцога на испанский престол.

Но сколько Хосе Мариа ни твердил о двадцати пяти процентах, уговорить кондитера ему так и не удалось; однако уже несколько дней спустя Педро Антонио вновь отправился в банк и взял часть сбережений, чтобы внести свою лепту в карлистское дело.

На улицах Герники, где в июле находились Генеральные хунты, раздавались здравицы в честь дона Карлоса и звучали старые карлистские песни. Борьба между Хунтами и Бильбао обострялась; посланный от Бильбао уполномоченный, в знак протеста покинувший Гернику, был триумфально встречен в родном городе. Нет, вы только подумайте, Бильбао давалась такая же квота голосов, как какой-нибудь глухой деревушке, меж тем как город нес сорок процентов всех расходов! Позор! Заключение в тюрьму своих депутатов карлисты рассматривали как вызов со стороны ущемленного в своих амбициях торгового города.

Бискайя, как и вся Испания, находилась в лихорадочном ожидании. Летом в отдельных местах произошли мятежи.

Ситуация, по словам дядюшки Паскуаля, дошла до предела, особенно когда, после принятия закона о конкубинате, в качестве короля народу навязали сына Виктора Эммануила, отлученного от церкви, подвергшего Папу заточению. Второго января семьдесят первого года, холодным зимним днем, новый король, Амадей I, вступил в Мадрид и прежде всего отправился поклониться телу недавно убитого Прима, погибшего за свое дело.

Сделавшись завзятым амадеистом, дон Хуан Арана метал громы и молнии против Парижской коммуны и против дона Карлоса, объезжавшего французскую границу и братавшегося с республиканцами. И когда славный торговец нашел у сына литографии, изображавшие нового короля с пульверизатором и флаконом фиксатуара в руках, он негодуя воскликнул:

– Какое неприличие! Так мы все скоро станем абсолютистами и коммунистами!.. Чтобы я тебя больше не видел с этими Игнасио и Пачико…

– Но, папа… они…

– Ничего не хочу слышать… Фанатики!

Однажды весенним утром того же года Педро Антонио сообщил сыну, что один из его дальних родственников, живущий в деревне, собирается жениться, а поскольку сам он никак не может быть на свадьбе, то хочет, чтобы в деревню отправился Игнасио.

Дон Эметерио, брат Педро Антонио, приходской священник, поджидал племянника на дороге, и, когда они подошли к дому, вышедшая им навстречу тетушка Рамона, окинув быстрым взглядом мокрые башмаки Игнасио, исчезла и тут же вернулась, неся две пары альпаргат. Чтобы не испачкать чистый, навощенный пол, Игнасио вслед за дядей пришлось сменить обувь, и стоило им переступить порог, как тетушка Рамона тут же вогнала племянника в краску, дважды звучно поцеловав в обе щеки его, уже взрослого мужчину. Дом, заставленный мебелью, единственное назначение которой состояло и том, чтобы было откуда смахивать пыль, напоминал серебряную чашку, которую доводят до блеска, каждый день протирая замшевой тряпицей; в гостиной были повсюду разложены стеклянные бусы, огромные раковины, стояла резная китайская мебель, привезенная с Филиппин покойным, рано умершим мужем тетушки Рамоны – судовым штурманом. На одной из стен висела картина, изображавшая "Юную Аделу", пароход, на котором плавал штурман; на других – изображения святых и мадонн и рамка с вышивкой по кайме, уже поблекшая. От всего исходил дух по-китайски мелочной и педантичной упорядоченности. Тетушка Рамона, вдовствующая дева, как иногда беззлобно подшучивал над ней брат-священник, изливала на дом всю свою страсть к чистоте и порядку, и, хотя из человеческих существ ей приходилось заботиться об одном лишь брате, и то с помощью служанки, у псе едва выдавалась свободная минутка, чтобы сходить в воскресенье к службе. Заботы о доме и хозяйстве совершенно не оставляли ей времени заботиться о себе, и вид у нес был довольно затрапезный.

Священник предоставлял ей полную свободу действий, а сам ухаживал за небольшим огородом, дремал во время сиесты, от корки до корки прочитывал "Ла-Эсперансу" и под вечер, вместе со своим коадъютором, ходил на границу с ближайшим приходом, где, собравшись в маленьком домике, его соседи и коллеги спорили о том, что пишут в газетах, и расходилась по домам компания уже затемно. Зимними вечерами он, доктор, учитель и один бывший американец собирались сыграть партийку-друтую в мус, туте или тресильо; после долгого и подробного обсуждения игры он шел домой, чтобы на следующий день приступить к своим обычным занятиям. Главным его развлечением были обеды, которые устраивали иногда священники из окрестных деревушек и в конце которых нередко составлялась партия в банк, причем некоторые ставили на кон все свои сбережения.

Философия, которой придерживался дон Эметерио, была близка к Экклезиасту, к мудрости Соломоновой, и большую часть жизни он делил между сном и едой, ощутимо скрашивавшими его существование.

Первая семья, которой Игнасио представили, была семья жениха, Торибьо, где Игнасио отведал бокадо – угощение, как здесь было принято.

Усталый, он лег спать, а поутру тетушка сказала, что венчание, происходившее в деревне, где жила невеста, уже состоялось и скоро свадьба прибудет сюда.

Родители и сваты сделали все для того, чтобы свадьба прошла чин чином. За женихом давали хутор, оцененный в шесть тысяч дукатов, каковую сумму должен был уплатить за него, в виде приданого, своему будущему тестю отец невесты. Сверх того он обязывался оплатить по второму разряду похороны родителей жениха, когда те умрут. Таким образом, невеста как бы приобретала надел и тех, кто будет обрабатывать ее землю. Сколько уловок было предпринято с обеих сторон и сколько раз дело готово было расстроиться, прежде чем жениху разрешили свидеться с невестой в знак окончательного согласия!

Едва показалось солнце, Игнасио, вместе с другими ожидавший в доме жениха, заслышал скрип нагруженных приданым телег, протяжные клики сопровождающих, весело звучавшие над зеленью полей, и приветственные выстрелы, в ответ на которые в доме жениха тоже началась пальба. Наконец из-за деревьев, пронизанных первыми лучами солнца, показалась тяжело груженная телега, на которой белой горой высилось сложенное приданое, а поверх него – кровать, увенчанная прялкой – символом домашнего очага и святого семейного союза. За ней ехали еще телеги с разного рода мебелью, а сбоку шли женщины с полными корзинами подарков. Возглавлял шествие приятель жениха, паливший в воздух холостыми.

– Красиво! – вздыхали старухи и, утирая слезу, вспоминали свои старые прялки, медленно и печально тянущуюся нить, шедшую на пеленки детям и на саваны старикам.

Появилась и сама свадьба – все нарядные; жених – притихший, с видом нашкодившего мальчишки; невеста – спокойная, румяная и веселая, как колокольчик, ладная, крепкая крестьянская девушка, широкая в плечах и в бедрах, знакомая с мотыгой и обещавшая стать здоровой матерью и прекрасной кормилицей.

Все обступили телеги кругом и начали разглядывать приданое, белоснежно отливавшее в лучах утреннего солнца. Одна из женщин, вытаскивая на всеобщее обозрение очередную вещь, громко выкрикивала цену, а под конец добавила, что у невесты тоже припасено кое-что, кроме того, чем она собирается уже сегодня порадовать жениха, причем все улыбнулись.

За столом ели степенно и много, и здесь особенно отличался семинарист – брат невесты. Все смеялись шуткам студента, и только Игнасио, не понимавший быстрой баскской речи, уныло сидел перед стаканом, куда ему постоянно подливали вино, и не сводил глаз с русоволосой волоокой девушки напротив, вокруг которой с горящими глазами постоянно увивался студент, заставляя ее беспрестанно заливисто хохотать.

Встав из-за стола, Игнасио вышел на старый деревянный балкон, на душе у него было смутно и тяжело, туманная поволока застилала глаза, и сердце билось так же, как в тот день, когда он впервые познал плотский грех. Шедший от земли дух возбуждал его. Начались танцы; он плясал неистово, чтобы желание вышло из него вместе с потом, глядя на безмятежное лицо волоокой крестьянки, легко прыгавшей перед ним по зеленой траве. Рядом плясал семинарист, взвизгивая: ни дать ни взять лихой деревенский парень.

Не успели еще гости отдохнуть, как их снова усадили за стол. Игнасио мутило, и кружилась голова. Уже затемно они со студентом отправились провожать девушек, расходившихся по своим хуторам; плохо понимая, что происходит, он чувствовал во всем теле неловкую тяжесть после плотной еды, возбуждение после танцев. Едва державшийся на ногах студент перешучивался с русоволосой молодкой, щипал ее, взвизгивал, а она смеялась от души, и в отяжелевшей голове Игнасио этот звучный, свежий смех отдавался странно, будто смех самих полей. Ему хотелось схватить шедшую рядом с ним девушку, сжать ее, кататься с ней по земле, слиться воедино, но он лишь ласково гладил ее по щеке и волосам, веселя своим бессвязным баскским лепетом. Он чувствовал себя скованно, неловко и, Бог весть почему, словно бы ощущал на себе насмешливый взгляд Пачико.

Назавтра Игнасио проснулся в своей широкой кровати с тяжелой истомой во всем теле; обрывки сладострастных снов еще мелькали перед глазами, а дядюшка уже кричал из-за двери: "Ну что, проспался?" Весь день, сидя с оставшимися гостями, Игнасио чувствовал себя разбитым, на душе было смутно. Студент теперь держался с привычной ему робостью и, казалось, стеснялся присутствия Игнасио.

На следующий день, очень рано, молодые, покинув уютное тепло постели, отправились в поле на извечную битву с землей, в которую им однажды предстояло сойти. Для Игнасио время двигалось черепашьим шагом; безделье особенно томило здесь, в деревне, где каждый был постоянно чем-то занят.

На четвертый день, когда свадебные торжества наконец кончились, его разбудила под утро возня тетушки Рамоны, и, выпрыгнув из постели, Игнасио, еще до зари, вышел в поле. Солнце пробуждало горы от сна; туман, поднимаясь из темных оврагов, медленно таял, и ветер развеивал его пряди, цепляющиеся за ветви деревьев; тени сбегали с вершин, золотившихся в лучах солнца. Как голос гор, звучало то тут, то там по сторонам дороги блеянье, которому снизу, из долины, отвечало протяжное, жалостное мычанье. Забыв о городе, о политических страстях и спорах, Игнасио растворялся в окружающей его жизни природы.

День был праздничный, и он понял, что такое праздничный день там, где все постоянно заняты работой. С самого раннего утра женщины в мантильях торопливо шли по дороге, и среди них – тетушка Рамона: помолиться за покойного мужа. Игнасио также направился в приходскую церковь; это был как бы духовный стержень округи, соединяющий и связывающий рассыпанные по горам и долине хутора, чьи обитатели по воскресным и праздничным дням все собирались в то место, где они были крещены, чтобы помянуть своих родителей, спавших рядом в освященной земле.

Отзвонил колокол, и народ стал заполнять церковь. Передние скамьи занимали, в длинных плащах, те, кто целый год обязан был носить траур по умершему при родах младенцу, даже если ребенок был второй. Мало где служба доставляла Игнасио такое удовольствие, как здесь, в этой деревенской церкви, в безмолвном мистическом единении с земляками и братьями своих родителей; задумчиво слушал он, как народ нестройно вторит священнику звучной латынью – древним и непонятным для него языком литургии. Затем, пока священник справлял требы по умершим над могилами с прилепленными к деревянным крестам свечами, Игнасио вышел постоять на паперти у дверей, где в тени церковного свода собирались хуторяне, чтобы запросто обсудить свои нехитрые дела. Многие подходили приветствовать сына Педро Антонио, из семьи Элеспейти, и большая их часть представлялась ему как родственники. Трудно представить себе этот разговор, ведь крестьяне едва умели связать несколько слов по-испански, а Игнасио знал баскский не лучше.

Крестьяне говорили между собой о своих заботах и иногда, обращаясь к Игнасио как к иностранцу, спрашивали его о Бильбао, о том, что творится в политике, хотя видно было, что это их почти не интересует. Богородицын день был для них таким же, как и прочие дни; как и всегда, они поливали своим потом землю, которая порождает и пожирает людей и цивилизации. Они были солью земли, теми, кто творит историю молча. В отличие от горожан, они не жаловались на власти и не обвиняли их в своих бедах. Засуха и град, чирей на теле и падеж скота – все это шло от Бога, а не от человека. Живя в ежедневном глубинном общении с природой, они не понимали революций; привычка иметь дело с природой, которой некого ненавидеть и которая ко всем одинакова, выработала в них смирение. Воздействуя на них прямо, минуя посредничество общества, она делала их религиозными, и Бог им виделся не через призму других людей. Простейшая, прямая связь между производством и потреблением существовала для них и до сих пор; доверив брошенное в землю семя воле небес, они приучались ждать. Замешивая свой скудный насущный хлеб, они не винили других в неурожае. Они зависели от земли и от труда своих рук, и единственным посредником между трудом и землей был хозяин, чье право собственности они в простоте душевной чтили; для них это было еще одно чудо, такое же естественное, как и все прочие каждодневные события, и они подчинялись ему, как волы ярму, а память о том крутом повороте истории, когда на свет разом явились близнецы – рабство и собственность, – стерлась из их коллективного сознания так же, как память о том моменте, когда каждый из них, с громким криком явившись на свет, впервые глотнул воздух жизни. Живя лицом к лицу с жизнью, они воспринимали ее просто и всерьез, не умствуя и не хитря, такой, какой она им являлась, и в ожидании, впрочем ожидании безотчетном, другой жизни, а баюкающее безмолвие полей, как колыбельная, приуготовляло их к смерти. Они возделывают свою жизнь, не пытаясь ее постичь и предоставляя небу изливаться на нее оплодотворяющим дождем. Они живут в смиренном оцепенении, нечувствительные к прогрессу, и ход их жизни медлителен, как рост дерева, которое неподвижно отражается в пусть и пребывающей в непрестанном движении, но мертвенно зеркальной глади вод.

После службы большинство отправлялось в трактир – общий мирской очаг, – где велись переговоры, устанавливались цены, заключались сделки и где все неизбежно заканчивалось общей трапезой. Там можно было вволю наговориться о том, что заботило больше всего – о деньгах, и там же можно было доставить себе одно из немногих удовольствий – угостить соседа после удачной сделки.

В деревне все думали одинаково – как учил священник. А священники понемногу начинали раздувать свой огонь.

Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и когда, понабравшись учености и усвоив определенный запас святых истин, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, родившись на одном из хуторов в долине или в горах, и он же возвещает им вечную истину. Это – сердцевина, несущая живительные соки всему древу; орган коллективного сознания, который не навязывает своих мыслей, а, напротив, будит общую мысль, дремлющую в умах. Он кропил со своей кафедры словом Господним эти крепкие, неподатливые головы, объясняя им древнее святое учение на их еще более древнем языке, и эти наставления, которым в стенах притихшего храма вторило звучное эхо, производили удивительное действие.

Век просвещения! Век парового двигателя и электричества!.. А как же Господь, Который один и есть истинный движитель и свет? По железным дорогам тлен и разврат проникают в самые глухие уголки. Семьи уже не собираются вместе на святую молитву; и когда хуторянин, опершись на мотыгу, на земле, политой своим потом, в вечерний час благоговейно обнажает голову перед молитвой, там, в своей конторе в Бильбао, либерал поклоняется золотому тельцу и строит свои козни. Что останется скоро от добрых старых обычаев?! И поэтому Господь, день ото дня множа свой гнев, насылает град, и засуху, и мор; так наказывает Он всех, чтобы те, кто с Ним, встали на Его защиту.

Это был глас встревоженной безмятежности, глас возроптавшей кротости.

Не укоряя их в их собственных пороках, деревенский священник выставлял перед ними пороки чужие. Таково было знамение времени. И при всем том он, противопоставляя крестьянский заступ конторскому перу, мало-помалу восстанавливал землепашца против купца. Трудясь от зари до зари, бедный крестьянин имел при себе запас древних святых истин, и вот невесть откуда взявшийся торгаш силой хотел отнять их у него, взамен предлагая сомнительные теории, придуманные безбожниками, и понемногу вытягивал из крестьянина полновесные золотые в обмен на бумажные деньги – выдумку либералов. Все они, эти либералы, были кто торговцами, кто моряками, людьми пришлыми, о которых никто толком ничего не знал. Горожане вторгались в деревню, как завоеватели, топча посевы и лапая деревенских жен и молодок.

После службы, выйдя на паперть, священник вносил окончательную ясность в свою проповедь, подкрепляя ее такими словами, которые не мог произнести с кафедры из уважения к святым стенам.

У Игнасио завязалась дружба с жившим у его дяди неким Доминго, с горного хутора, и он так к нему привязался, что почти ни на шаг не отходил от него во все время пребывания в деревне. Этот неожиданный всплеск нежных чувств объяснялся воспоминаниями Игнасио о давних вылазках в горы.

Назад Дальше