Едва рассветало, он часто отправлялся в горный хутор и возвращался только к ночи. На хуторе Игнасио старался хоть чем-то помочь по хозяйству. Сидя вместе с другими парнями на кухне с закопченным потолком, он лущил кукурузу или фасоль. Почти весь день он проводил там, где так по-новому и свежо звучала утренняя молитва, застольное благословение и вечерний звон, когда колокол, этот единственный деревенский глашатай, наполнял тихий воздух густым металлическим гудением. В темном углу, за свисавшим с потолка котлом, ютилась бабушка Доминго, слепая и почти выжившая из ума старуха, без конца перебиравшая четки и молившаяся блаженным душам чистилища. Сердце у Игнасио сжималось, когда он видел, что в доме к ней относятся как к ненужной рухляди, к обузе и, словно милостыню, бросают ей объедки с общего стола. Какие горькие слезы потекли из ее потухших глаз, когда на высохшую старую руку легла вдруг молодая, горячая и тонкая – конечно же, рука ангела! "Добрый, добрый сеньор, да благословит тебя Бог!"
Под вечер, когда Доминго управлялся с делами, они с Игнасио садились возле участка, засеянного кукурузой, чьи высокие стебли укрывали их от ветра. Крестьянин доставал кисет и, набивая глиняную трубку, задумчиво глядел на корову, рыжим пятном выделявшуюся на зеленом фоне травы. Игнасио сидел рядом молча.
– Наша жизнь городскому человеку скучная, – произносил Доминго и пускался в рассуждения о господах, что работают головой, а это работа потяжелее, чем в поле. Это была его излюбленная тема, потому что ему самому мысли давались с трудом; однако сразу заметно было, что, хотя речь его и напоминает затверженный урок, у него есть и собственное, только не оформившееся в слова мнение.
Потом они умолкали; Игнасио чувствовал, как в душу его проникает млечно-сладкий, источаемый полями покой, а Доминго, пуская большие клубы дыма, ласково глядел, не в силах налюбоваться, на свою корову. Ведь корова не только приносила ему телят, она давала молоко и удобрение для земли, она была его судьбой и его гордостью. С первой коровой началось его хозяйство, вторая, которую он продал с теленком на ярмарке в Басурто, принесла ему сорок золотых дуро; спрятанные на дно сундука, они положили начало его сбережениям. Живя бок о бок с волами, род Доминго, казалось, перенял у них их кротость и трудолюбие, их спокойную силу, тот медленный шаг, каким оба – крестьянин и вол – идут по плодородной борозде, один – за плугом, другой – впряженный в ярмо, а от быка, уроженца тех же полей, род Доминго взял то грозное, воинственное мужество, славой о котором полнятся чужие земли.
Мало-помалу Игнасио учился понимать мирную, размеренную жизнь Доминго. Хутор его был одним из самых древних в Бискайе. Это был прекрасный образец жилища пастуха, который стал оседлым, живой свидетель перехода от пастушеской жизни к жизни земледельца. Амбар и хлев, особенно последний, занимали почти всю площадь, и дом оказывался как бы большим хлевом с пристроенными к нему закутами, где жили люди. Было в нем что-то растительное; он словно бы сам вырос из земли, а может быть, походил на причудливый выход геологической породы. Виноградная лоза скрывала его фасад, а по торцам, нежно приникая к стенам, карабкался зеленый плющ, среди которого то тут, то там выглядывали маленькие оконца. Было в облике дома что-то от человеческого лица, на котором оставили свой след скрытые печали и неведомые радости безвестных поколений. Серьезный и печальный, старый и насквозь пропитанный сельским духом, готовый встретить дождь, ветер, снежную бурю, он, казалось, и родился от соприкосновения дыхания здешней природы и труда человеческих рук.
Большое помещение внизу было разгорожено на кухню и стойла перегородками, и через отверстия в них коровы тянули головы за охапкой сена, так что получалось, что хозяева и скотина трапезничают вместе. Дымохода не было, да он был и не нужен, потому что, как считал Доминго, дым укрепляет дерево и держит жилище сухим. Дым выходил через окна или через щели в крыше, и тогда казалось, что над хутором стоит испарина, что он дымится, как жертвенник. Когда Доминго ел свою просяную кашу или картошку, он мог, протянув руку, потрепать по загривку одну из коров, чье шумное дыхание раздавалось рядом, и было видно, как коровы вытягивают шеи, ухватывая в яслях охапку свежей кукурузы; когда же хозяин читал над столом молитву, они следили своими большими и ласковыми, полными кротости глазами, словно желая тоже принять участие в ней. И часто раздавалось в закопченных стенах кухни их глухое, протяжное мычание. Зимними ночами они согревали жилище теплом своих тел и навоза, а хозяева, наглухо закрыв отверстия в хлев, спали, дыша тяжелым, густым воздухом.
По вечерам Игнасио ложился в постель с уже давно не испытанным удовольствием, но стоило ему согреться, как сладострастные образы, которые он тщетно пытался отогнать, начинали вновь осаждать его. Он молился, а иной раз вставал, чтобы ополоснуться холодной водой. Казалось, вернулись те дни, когда плоть мучила Игнасио сильнее всего.
С утра он уходил на старый хутор в горы и, хотя для этого надо было делать крюк, обязательно выбирал ту дорогу, что вела мимо дома, где жила волоокая молодка, с которой он плясал в день свадьбы. Завидев его, девушка с улыбкой на минуту отрывалась от работы. Она знала испанский не лучше, чем он баскский, и разговор их состоял из немногих, почти бессвязных фраз:
– День добрый!
– Egun on!
– Городской смеяться над нами.
– Nescacha polita ederra!
И она смеялась заливисто, от всей души, в то время как Игнасио пожирал ее глазами. Однажды он застал ее сидящей на копне сена, запах которого так подействовал на него, что кровь застучала в висках, сердце бешено заколотилось в груди, и он был уже готов броситься на девушку, с улыбкой глядевшую на него. Свежий деревенский воздух, вода и солнце наделили ее здоровой красотой; поля подарили ровную, спокойную веселость. Земля дала свежие краски ее лицу, и она стояла на ней крепко, как дуб, и в то же время была легка и проворна, как козочка; в ней соединились изящество ясеня, кряжистость дуба и пышность каштана. Но самое замечательное в ней были глаза – большие, навыкате, как у коровы, глаза, взгляд которых дышал покоем гор. Она была словно сгусток горного сельского духа, замешанная на парном молоке и солнцем напитанных кукурузных соках. В ней воплотилась для Игнасио вся та внутренняя работа, которая совершалась в нем здесь, в деревне; все пережитые им за эти дни чувства отлились в образе этой девушки.
Случались, однако, и минуты, когда душа его исполнялась глубокой печалью деревенской жизни, той грустью, которую навевала тишина полей, нарушаемая лишь еле слышным журчаньем ручейка, той грустью, которая исходила от однообразной гаммы зеленых оттенков: от желтоватых, выцветших пшеничных полей до пыльно-зеленых далеких рощ.
Когда через несколько дней он возвращался в Бильбао, то дорогой вспомнил Рафаэлу, и в то же время перед глазами у него стоял образ крестьянки; он вдруг понял, что они похожи, и, едва ступив на родную, как всегда сумрачную улицу, расцвеченную выставленными в витринах на всеобщее обозрение товарами, почувствовал глубокую нежность к своему Бильбао, такому отталкивающему вблизи и такому притягательному издалека. Уличные тени по-приятельски мягко ложились на плечи, пробуждая полустертые воспоминания детства. И в этих же тенях мелькнул образ крестьянки, такой, какой он увидел ее однажды утром на повороте тропинки: подол юбки подоткнут, на ногах сандалии из сыромятной кожи, в руках – серп, на голове – охапка сена, из-под свисающих прядей которого виднелись лишь румяные улыбающиеся губы на загорелом лице.
Поездка в деревню придала Игнасио сил и уверенности, и теперь парадоксы Пачико уже не казались ему такими нелепыми, как прежде.
После бурных выступлений восемнадцатого июня, двадцать пятой годовщины со дня восшествия на папский престол Пия IX; после того как повсюду в его честь справлялись трехдневные службы и устраивались иллюминации; после торжеств, во время которых толпа кричала прямо в лицо королю-чужаку, сыну папского тюремщика: "Да здравствует Папа!" – после всего этого дядюшка Паскуаль всерьез заговорил о войне, на что Педро Антонио отвечал тяжелыми вздохами, думая о своих деньгах, вложенных в Правое дело.
Гамбелу, возмущенный тем, что была создана либеральная депутация, требовал, чтобы дон Карлос объединялся с Кабрерой.
– Сплошные законы, конституции, указы! – восклицал он, – А наши обычаи стояли и будут стоять веками… Доброму человеку достаточно Божьих законов, а любой другой закон – ловушка…
И все остальные, для кого главным было дело, думали так же.
– У нас – настоящая демократия! Над нами один король и никаких тебе больше начальников! – продолжал он восклицать, развивая свою программу действий: война городам и долой богатых!
Повсюду говорили о скорой войне, и все были охвачены воинственным пылом. Молодые люди, с детства вскормленные отцовскими рассказами о Семилетней войне, повзрослев, не хотели ни в чем уступать родителям; Игнасио боялся, что кризис разрешится без войны. Даже Педро Антонио с большим, чем когда-либо, жаром рассказывал о героических делах своей жизни и как никогда глубоко вздыхал, вспоминая о доне Томасе, одно присутствие которого могло бы обеспечить победу.
Народ, духовенство и ополчение были заодно; среди знати, открыто высказывавшей свое презрение королю Амадео, зрел заговор мантилий; и только класс, созданный Мендисабалем, который надеялся, что Испания перестанет-таки быть чем-то средним между монастырем и казармой, упорно отстаивал свои позиции.
Возмутители спокойствия с другого берега Эбро спешили в баскские провинции, чтобы расшевелить робкое и нерешительное население, в то время как в Кастилии дело обстояло спокойнее – больше приходилось думать о хлебе насущном.
В клубе говорили о скором восстании, уверяя, что все готово и остается лишь ждать сигнала. Лучше открытая, честная война, чем притворный мир. Перечисляли обиды и оскорбления, нанесенные карлистам; любой предпочитал получить пулю в лоб, чем сносить издевательства щелкоперов. Отвратительно было это жалкое положение, эта затаенная крохоборствующая ненависть; куда благороднее было сойтись лицом к лицу, вдоволь поколошматить друг друга, быть может, сломать шею, а потом, набив шишек, едва переводя дух, обняться, не делая разницы между победителем и побежденным, смешать пот с потом и дыхание с дыханием. Не война это должна была быть, а торжество. Все поднимутся как один, и либералам придется отступить; наемникам революции придется отступить под натиском сынов веры. Они собирались на войну, потому что желали мира, истинного мира, который зиждется на победе.
То, что вместо военной кампании предполагалось нечто вроде обычного парада, очень не нравилось Игнасио, так же как и то, что предполагается прибегнуть к помощи регулярных войск. Поговаривали и о том, что должен приехать Кателино, герой Вандеи.
Случалось, что Игнасио, возбужденный царящими вокруг воинственными настроениями, выйдя из клуба, вновь оказывался в знакомых ему грязных душных комнатах борделей, и когда, уже за полночь, он возвращался домой, то в покашливаньях матери ему слышался немой вопрос: "Что так поздно? Где был, что делал, сынок?" Голова у него горела, и он ложился с мыслью о том, что дает слово уйти в горы.
В конце семьдесят первого года прошел слух о том, что дон Карлос отказался воевать и поручил все дела Носедалю; однако, несмотря на это, продолжали говорить о военных в штатском, о знамениях, и все сходились на одном: "Скоро начнется!"; все это, по словам дона Эустакьо, должно было закончиться крестами, медалями, чинами, титулами и орденскими лентами Марии Луизы, которыми правительство вознаградит своих верных подданных.
– Разговорами ничего не добьешься! – восклицал дядюшка Паскуаль.
– Кабрера, Кабрера! – твердил Гамбелу.
– Самое лучшее – предоставить решение Папе! – вставлял дон Эустакьо.
– Что за наивность! – так и взвивался священник и добавлял: – Папу еще приплели! У Папы – свои заботы, у нас – свои. Нет набожнее наших королей, а и они в делах мирских умели поставить его на место…
– А непорочность?
– Ерунда! Непорочность касается вопросов веры и традиций, о ней можно говорить ex cathedra, а здесь-то она при чем…
– Верно! Любой закон – ловушка… Ай да священники!
– Ай да невежды!
– Их дело проповедовать мир, а не войну!
– Христос пришел в мир, чтобы принести меч…
– А вы – чтобы получать жалованье.
– А вы, да, вы, – сказал священник, возвышая голос, – вы – просто бездельник, тянущий соки у государства… Вашего договора никто не трогает…
Противники расходились. "Тоже мне храбрец!" – бормотал один. "Хорош гусь!" – думал второй, но на следующий день каждый вновь спешил на тертулию и, не застав там другого, нетерпеливо поджидал его. Они испытывали взаимную потребность друг в друге, в том, чтобы обмениваться скрытыми уколами и прозрачными намеками. Когда одному случалось одержать верх, другой понуро умолкал и куксился, но все равно в душе они нежно любили друг друга и – пусть даже эта нежность и приобретала форму раздражения – дополняли один другого в единстве враждующих сторон. Они испытывали взаимную потребность, чтобы изливать друг на друга свое неудовольствие состоянием дел.
– Что ж, дон Эустакьо, вас можно поздравить! – говорил дядюшка Паскуаль, едва войдя.
– С чем же?
– Эспартеро дали титул князя, герцога де ла Виктория… Может быть, для кого-то соглашение и значит – виктория!
Так обычно начинались их перепалки – то по поводу дел в карлистском лагере, то на предмет шумных дебатов в Кортесах, то в связи с готовящимся восстанием. Гамбелу тоже вставлял свое словечко, не забывая помянуть Кабреру, в котором он видел единственную надежду на спасение.
Все мысли Игнасио были заняты предстоящей кампанией. Хватит смиренно выжидать; пусть смиряются и выжидают, подставив шею ярму, все эти малодушные, пусть умствуют, и разглагольствуют, и становятся революционерами, а когда и им станет невтерпеж и они решатся плюнуть в морду всей этой швали – у них ничего не выйдет, во рту пересохнет от болтовни, и сил хватит только, чтобы биться в падучей. Война, война до конца!
Восстание представлялось шуткой, увеселительной прогулкой, так – припугнуть. Хватит молебствий и взаимных расшаркиваний. Либералы, которым есть что терять, сробеют и примкнут к ним. Никакой крови; Бильбао будет взят без единого выстрела, и через пару дней после вступления в Испанию воины дона Карлоса будут поить коней из Эбро, чтобы затем, после небольшой передышки, продолжить триумфальное движение к столице.
Предлогом должны были стать выборы.
Либералы тоже вооружались. Дон Хуан, больше опасавшийся шумных сторонников революции, чем карлистов, записался в милицию.
Как и предсказывали карлисты, выборы оказались позорищем. Люди словно вернулись в первобытное состояние; партия, подобно первобытному племени, несла нравственную ответственность за каждого; убить врага считалось законным; объединившись в шайки, люди, неспособные красть в одиночку, становились грабителями; все скрыто преступное выступило открыто, и каждый, в той или иной степени, обнаружил дремавшего в себе преступника. Взяв власть в свои руки, народ попрал все законы, явив себя в двуединстве тирана и раба.
На тертулии рассказывали, как обрушились на правительство буквально все: оппозиция, радикалы, умеренные, федералисты, карлисты, сторонники и противники династической власти. Кортесы походили на сонмище лазарей – столько мертвецов вдруг воскресло при подсчете голосов. За одним из столов восседал полковник – начальник гарнизона, за другим подсчет голосов велся под прикрытием пушек.
– Aléa jacta est – жребий брошен! – сказал священник, вставая. – "Все, кто с нами – к избирательным урнам, а затем туда, куда позовет нас Господь!" – таковы были слова дона Карлоса.
– От добра добра не ищут, – пробормотал дон Эустакьо, раскрывая этой пословицей весь свой скептический и консервативный дух, все свои тайные себялюбивые страхи.
Глава II
Женева, 14 апреля 1872
"Дорогой Рада! Торжественный момент настал. Все верные сыны Испании призывают своего законного короля, и король не может не откликнуться на зов Родины.
Приказываю и повелеваю, чтобы 21 сего месяца народ всей Испании восстал с кличем: "Долой иноземца! Да здравствует Испания! Да здравствует Карл VII!"
Я буду первым повсюду, где грозит опасность. Тот, кто исполнит свой долг, будет вознагражден королем и отечеством; тот, кто уклонится, испытает на себе всю тяжесть моего правосудия.
Да хранит тебя Бог.
Карлос".
Откликом на это прочувствованное воззвание явилось незначительное весеннее выступление. В воскресенье, двадцать первого апреля, предварительно условившись, все собрались в клубе, затем, после службы, группами стали открыто выходить из города, причем большинство составляли осевшие в городе крестьяне. Они шли подпрыгивая и пританцовывая под звуки свистулек, как на гулянье; находились и такие, кто накануне свадьбы откладывал ее, дожидаясь конца событий.
Стоя на рыночной площади, дон Мигель Арана глядел, как идут добровольцы, и на душе у него было радостно при виде этих сияющих лиц, этого юношески беззаботного порыва. "Тому, кто может идти с ними и так, как они, – думал он, – тому, кто свободен и может плясать на виду у всех, превращая войну в праздник, – тому принадлежит мир!"
Разрываясь между сыновним долгом и желанием уйти в горы, Игнасио сначала вместе с Хуаном Хосе отслушал службу, а затем сопровождал товарища значительную часть пути. В глубине души он чувствовал, что без благословения родителей ему не стать настоящим добровольцем.
Следующие дни он провел беспокойно, поднимаясь на окрестные холмы и высматривая в складках местности своих, мечтая, чтобы они появились именно сейчас, когда Бильбао остался без защиты.
В следующее воскресенье дон Хуан Арана, бывший с Педро Антонио в весьма прохладных отношениях, с утра зашел в его лавку под предлогом купить чего-нибудь из сладкого.
– Нет, как вам нравится эта деревенщина, – неожиданно сказал он кондитеру, – силой назначают своих депутатов, а наших называют незаконными.
– На все воля Божья!
– Не знаю, чего вы добиваетесь…
– Мы?
– Да, да, вы и ваши друзья. Но больше всего виноват тот, кто позволяет священникам злоупотреблять тайной исповеди…
– Что вы такое говорите, дон Хуан! – вмешалась Хосефа Игнасия.
– А вот то и говорю, – продолжал тот еще более возбужденно, видя, что ему не возражают. – Самое малое сорок священников ушло в горы… Как вам это понравится?
– Не верю.
– Отчего же ты не веришь?
– Отчего же я должен верить?
– А епископ смотрит на все сквозь пальцы… Давно надо было разогнать все это осиное гнездо, этих смутьянов…
"Странно я, должно быть, выгляжу, – подумал дон Хуан. – Наверное, думают про себя: чего это он так злится?" И в этот момент на пороге показались Гамбелу и дон Эустакьо.
– Деревню эту в порошок стереть надо, иначе дело не пойдет… С землей смешать этих людишек, которым все мало…
– Стоять! Ни с места! – крикнул Гамбелу, а Педро Антонио спокойно добавил: