– Попробуйте, смешайте.
– Вот придет Серрано…
– Так, значит, вот зачем вы пожаловали, дон Хуан?…
Этот вопрос Хосефы Игнасии подействовал на дона Хуана как ушат холодной воды. В одну минуту он увидел себя со стороны, глазами других, понял, что значат их взгляды, и, подавив кипевшее в нем раздражение, с мыслью: "Вот оно, осиное гнездо!" – забрал свою покупку и, тяжело отдуваясь, вышел на улицу, думая: "Ну и задал я им жару!"
– Не так уж они и не правы, – сказал дон Эустакьо и, добавив: – Вот, посмотрите! – достал краткое обращение дона Карл оса от второго мая.
В нем отрывистым, энергичным тоном говорилось о священном пламени независимости, которое неугасимо пылает в сердцах уже сорокового поколения, и так далее и тому подобное. Выслушав обращение, Педро Антонио спокойно спросил: "Наши-то теперь где?" Впервые он назвал нашими тех, кто ушел в горы.
Когда, вернувшись домой, дон Хуан встретил невозмутимый, безмятежный взгляд дочери, ему сразу стала очевидна вся нелепость сцены, которая по его вине разыгралась в лавке кондитера.
Надо было видеть, какая паника охватила Бильбао, когда в праздник Вознесения на рыночной площади прозвучали четыре выстрела! Торговки бежали, в страхе покинув свои лотки и корзины; лавки поспешно запирались. Все боялись, что с минуты на минуту покажется вражеская колонна, вышедшая с места сбора накануне и расположившаяся неподалеку, в лиге от города. Не покидая своего места за прилавком, кондитер с улыбкой проводил взглядом дона Хуана, спешившего домой – вооружаться; на обезлюдевших улицах слышался призывный звук рожка; время от времени в окне показывалась чья-нибудь любопытная голова – и скрывалась. Игнасио, вышедший на улицу, слышал за дверьми плач и возгласы, вроде: "Матушка заступница, скажи, откуда их ждать!", "Тоже мне, вояка!".
"Что же будет, когда начнется большая война, настоящая?" – подумал Педро Антонио, узнав о том, что причиной переполоха были четверо парней из карлистского отряда, решивших подшутить над горожанами.
Тревога в городе не утихала. Дон Хуан возмущался упорным сопротивлением карлистов в Маньярии и Оньяте, а когда пришла весть об осаде Орокьеты, о том, что дон Карлос то ли бежал, то ли убит, то ли взят в плен, молил Бога о том, чтобы Серрано удалось уничтожить врага, заперев его с трех сторон, как то и намечалось.
И тут-то и пронесся слух о мирном договоре. О мирном договоре! Бильбао возопил; стало быть, теперь ни в чем не повинный город будет отвечать за чужие грехи, – вот уж и правда: в чужом пиру похмелье.
Вместе с уже вернувшимся в Бильбао Хуаном Хосе Игнасио отправился поглядеть, как горожане встречают Серрано, заключившего договор, оглушительным свистом.
– С такими пустозвонами твоему отцу и его приятелям только и воевать… – услышал он рядом голос отца Рафаэлы.
– Ну, а с вами и вообще никто связываться не станет, – ответил Игнасио.
– Молчи, бесстыдник!.. Громче, громче! – и дон Хуан принялся подбадривать свистевшего мальчугана, который и без того изо всех сил раздувал щеки.
Восстание растаяло, как облачко в летнем небе, породив, однако, бесконечные споры. Крестьянское выступление по приказу свыше закончилось мирным договором; мелкий бунт – не больше. Оно было обречено именно в силу своей массовости; то же самое время, которое закаляет, убило его в зародыше. Враг имел дело со слитной массой людей, тогда как они должны были рассыпаться, подобно шарикам ртути, чтобы затем соединиться в нужный момент; и то, что этого не произошло, было следствием приказа.
После заключения договора дон Хуан был вне себя и, расхаживая по конторе, восклицал:
– По карману! Надо ударить их по карману!.. Всем, кто ушел в горы, и подстрекателям должно воздаться по закону… Увеличить число мигелитов, и пусть провинция, кроме Бильбао, разумеется, оплачивает содержание войск; лишить сана всех священников-бунтовщиков… По карману! Разогнать все эти братства и братии… Это противозаконно! Пустозвон! Похлопывает нас по плечу, оставляя один на один с этими бунтовщиками, а сам прикрывается фразами о том, что не может отстаивать сугубо местные интересы и должен вдохновляться героями античности… Пустышка! Болтун! Позер!
– Папа!
– И чтобы я тебя больше не видел с сынком этого кондитера!
Как-то вечером, сидя в чаколи, Хуан Хосе рассказал Игнасио о том, что видел в горах.
Собралось больше трех тысяч человек, из которых сформировали семь батальонов; многих пришлось отправить по домам из-за нехватки оружия. Кто с винтовками, кто с палками, они начали готовиться. А с каким воодушевлением встречали батальон, который после перестрелки разоружил отряд из двадцати пяти жандармов! Все было как на праздничной прогулке, особенно поначалу. Хуторяне встречали их водой, хлебом, молоком, яйцами, сыром; с веселыми криками, как на гулянье, догоняли их девушки со сменами чистого белья; народ в деревнях выходил взглянуть на них. Окруженные шумно приветствовавшей их толпой, пьяные от весеннего духа, они вошли в Гернику и там, в порыве шального вдохновения, затеяли игру в пелоту – четыре тысячи вооруженных мужчин! "Да здравствует церковь, фуэросы и Испания!" – кричали кругом; кто-то крикнул: "Долой иноземца!"; но не раздалось ни одного голоса во здравие Карла VII, как то приказывалось и повелевалось. Вопреки навязанной им депутации, голосуя каждый своей винтовкой, они выбрали своих депутатов. Потом начались бои, командующий всеми отрядами, сражавшийся в первых рядах, к несчастью, погиб; потом они шли ночным маршем, двадцать один час, в неверном свете луны по горному бездорожью, многие спали на ходу, и наконец, павшие духом, брошенные, они согласились на мир.
Хуан Хосе умолк; оба задумчиво глядели на расстилавшуюся перед ними панораму: горы, затянутые дымкой, как во сне, и мирно притихший Бильбао там, внизу.
В ту ночь Игнасио снились спускающиеся с гор толпами крестьяне, Рафаэла, в страхе бегущая по улице, и отец, стонущий в отчаянии при виде того, как грабят его лавку.
Лето прошло спокойно, хотя война в Каталонии продолжалась.
Король Амадео посетил Бильбао, и сострадательный Педро Антонио не мог не воскликнуть: "Бедняжка!" – видя, как король, в окружении немногочисленной свиты, пешком идет по улицам Бегоньи под проливным дождем.
Частенько наведывался дон Хосе Мариа, пересказывая кондитеру дрязги и сплетни карлистского Олимпа, смакуя распри по поводу королевского фаворита и секретаря между доном Карлосом, которого он считал теперь цезаристом, и Хунтой. С недавних пор славный сеньор сделался отчаянным кабреристом и не мог спокойно слушать, как дядюшка Паскуаль обвиняет Кабреру в том, что тот женился на протестантке. Идеалом священника был Лисаррага, которого дон Хосе Мариа называл святошей с большой буквы, – набожный генерал, который был убежден в том, что Господь дает каждому народу короля по заслугам, и, приложив руку к груди и склонив голову, прислушивался к велениям своего сердца, готовый принять волю Божью, какой бы суровой она ни была, и моля лишь о милосердии для себя и о благополучии королевского правого дела.
– Вот какие генералы нам нужны!
– Что нам действительно нужно, так это программа, – откликался дон Хосе Мариа, – определенная программа: меньше вояк и героев – больше мыслителей.
И славный сеньор, убежденный в том, что идеи правят миром, так же как законы небесной механики – ходом светил, представлял себе: вот встречается он с одним из таких мыслителей, ведет с ним беседу, – и при этом поднимал брови и тонко улыбался, сам того не замечая.
Между тем Игнасио и Хуан Хосе с жадностью читали известия о каталонской кампании, вне себя от этой необычной войны с неожиданными засадами и окружениями, с перестрелками среди бела дня на улицах штурмуемых городов. Их восхищал "второй Кабрера", или, как называли его либералы, "крещеный дьявол", – бывший папский зуав Савальс, буйный и неукротимый, которого сам Король просил вдохнуть в сердца других хоть часть того священного огня, что пылал в нем самом.
Вслед за летом и осень прошла тихо, но с начала зимы вновь стали собираться отрады, замелькали прокламации, все громче раздавались слухи о некоем священнике Санта Крусе и о подвигах Ольо.
Настала ночь Рождества – самое долгое из зимних бдений, когда, укрывшись от холода и мрака, люди собираются у домашнего очага, чтобы отпраздновать образование человеческой семьи, плодотворного союза, противопоставившего себя безжалостным силам Природы, чтобы почтить чудесное сошествие Искупительного Глагола в лоно Святой Семьи, которую в дни изгнания, в эту долгую холодную ночь приютила бедная хижина, в то время как ангелы пели в небесах: "Слава Господу в вышних, и да будет мир на земле!"; ночь, когда Христос спускается к людям – осветить путь блуждающим в потемках и направить на стези мира. Настала ночь Рождества, по-баскски "габон", праздник общий для всех христианских народов, но в каждом из них принимающий свой облик, свою физиономию и становящийся праздником национальным, праздником своеобычных традиций каждого отдельного народа.
Педро Антонио отмечал его у себя в кондитерской. Для него это был тихий и уютный праздник полноты самоограничения его жизни; праздник, в который ему казалось, что он видит, как каждая мелочь, каждая вещица в лавочке, обласканная его мирной трудовой мыслью, начинает светиться едва уловимым отсветом; праздник пасмурных дней, затяжного дождя и медленной умственной работы, совершавшейся в нем в часы отдыха у жаровни.
В эту ночь кондитер позволял себе выпить чуть больше обычного и чувствовал, как мало-помалу тает, смывается тот покрывавший его душу наносной слой, что был оставлен годами сосредоточенной работы в сыром полумраке лавки; доброе винцо будоражило кровь, и, подобно молодому, свежему ростку, пробившемуся сквозь заскорузлую кору5 в нем воскресал тот, давний, юный Педро Антонио военной поры. Он шутливо принимался ухаживать за женой, называл ее красавицей; делал вид, что хочет ее обнять, а та, вся пунцовая, уклонялась от его объятий. Присутствовавший на ужине дядюшка Паскуаль смеялся, покуривая сигару; Игнасио же в такие минуты чувствовал себя неловко, не в силах отогнать неуместные сейчас воспоминания.
Сегодня – сочельник,
А завтра – Рождество… -
повторял Педро Антонио, поскольку дальше слов он не знал. Потом он затягивал какую-нибудь старинную баскскую песню, тягучую и монотонную, а сын, жена и брат-священник слушали его в задумчивом молчании.
Потом он стал уговаривать Игнасио сплясать с матерью. Священник ушел, а Педро Антонио, поутихнув, принялся ворошить воспоминания, невольно сопоставляя эту мирную, тихую ночь в кругу семьи с той давней, военной ночью, еще живой в его памяти.
– Рождество, благая ночь! Тридцать шесть лет тому как вошел сюда Эспартеро!.. Какая уж там благая ночь! Хуже и придумать трудно! Многие парни праздновали тогда габон вместе с отцами… А снегу было!..
И вновь повторил свой рассказ о ночи на Лучанском мосту, завершив его словами:
– Эх, будь жив дон Томас!.. Глядишь, и я бы взял ружьишко да тряхнул стариной.
– Что ты такое говоришь, Перу Антон…
– Молчи, милая, молчи; что ты в этом смыслишь? Вот наш Игнасио; и он будет не хуже меня… Зачем мы его растили? Сын должен быть в отца…
Задушевный, глубокий голос отца перевернул всю душу Игнасио; в ту ночь он без конца ворочался в постели, не в силах сомкнуть глаз, а тысячи мыслей мучительно роились в его мозгу. Отяжелевшая после сытного ужина плоть томила картинами борделя; разгоряченная вином кровь рисовала сцены войны, но за всем, как вечный, неизменный фон, вставали очертания далеких гор.
"Никак еще один заем", – подумал Педро Антонио, когда, несколько дней спустя, дон Хосе Мариа отозвал его в сторону.
– Сына берите, но денег больше не дам!
"Так, так, значит, пусть сын отрабатывает на Правое дело!" – язвительно подумал про себя заговорщик, услышав такой ответ.
Наступил новый год; король Амадео, устав отстаивать свое достоинство, отрекся, была провозглашена Республика, и карлисты смогли наконец сменить свой клич "Долой чужеземца!" на недвусмысленное: "Да здравствует Король!".
Игнасио и Хуан Хосе рыскали по окрестным горам, сгорая желанием увидеть наконец карлистские отряды, с минуты на минуту ожидая, что Ольо появится со своими товарищами у городских ворот. Они брали с собой и читали вслух прокламации, во множестве ходившие в те дни по рукам. Там, в горах, напористая риторика прокламаций жарко воспламеняла их неопытные сердца.
Обрушивая поток оскорблений на чужеземную династию, прокламации призывали "заклеймить презрением и развеять как прах" самую память о сыне преданного анафеме тюремщика бессмертного Пия IX и бросали вызов "позорной революционной вакханалии", убеждая читателя в том, что "непреходящие деяния Господни выше земных треволнений и бурь". Час пробил. "Чего еще ждать, когда общественные устои рушатся, близится хаос и воды потопа готовы обрушиться на неправедную землю; когда вера отцов попрана, родина обесчещена, а законная монархия подвергается поношениям и угрозам со стороны собственников; когда священник вынужден нищенствовать, Пречистая Дева стенает, а интересы пуэрториканских рабовладельцев находятся под угрозой? Победа или смерть! Пусть Господь-воитель не покинет тех, кто, пламенея верой, не ведая числа врагов, сплотились вокруг стяга, победно развевавшегося при Коведонге и Байлене, и, не желая отныне быть рабами, жаждут свободы".
Каталонцев призывали вспомнить их славное прошлое, когда они диктовали свои законы Востоку; арагонцев – Богоматерь Пиларскую, которая помогла им изгнать со своей земли солдат Французской революции; астурийцев – тень Пелайо и Богоматерь Ковадонги; кастильцев восстанавливали против "безбожной шайки тиранов и провокаторов, которые, как зловонные жабы, раздулись от поглощенного ими незаконно отнятого у церкви имущества"; против тех, кто "ссужал им деньги под грабительские проценты, оставив их без лесов, лугов и даже без кузниц, тех, кто обогащался за их счет, обводя их вокруг пальца, и, пуская в ход тысячи ухищрений, лишал их общественного достояния, призывая то к порядку, то к анархии". "Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены".
"К оружию!" – взывали прокламации; пора разделаться с попутчиками, с теми, кто чахлой предательской порослью возрос на обломках умеренного вольтерьянства; с теми, кто, пока верные сыны проливали свою кровь, замышлял черное предательство в Вергаре; и пусть эти безвольные, поддавшиеся соблазну корчатся в пыли, терзаемые горькими угрызениями.
Звучал призыв к тем солдатам, что воевали сначала за Изабеллу, потом за Амадео, теперь за Республику, но ни разу – за Испанию. Хватит гражданских войн; отныне все будут победителями. Король открывал свои объятия всем испанцам, готов был уважить права каждого, забыть о конкордате, и даже раздувшихся жаб он готов был употребить с пользой для отечества. Война! Прах предков да пребудет с вами; к оружию! Война еретикам и флибустьерам! Война грабителям и убийцам! Долой существующий строй! Святой Иаков, защити Испанию от тех, кто хуже неверных! Да здравствует фуэросы басков, арагонцев и каталонцев! Да здравствуют кастильские франкисии! Да здравствует правильно понятая свобода! Да здравствует король! Да здравствует Испания! Слава Господу!
А горы кругом были так безмятежны, безмолвны и непоколебимы: стада овец паслись по склонам, да ручеек, журча, сбегал между камней.
Шумная риторика прокламаций будоражила воображение юношей, и, оторвавшись от чтения, они озирали безмолвные вершины, ожидая увидеть на них воинов Правого дела.
Между тем дон Хосе Мариа выполнял намеченную программу.
Педро Антонио и священник зачастили на тайные сходки, и однажды Игнасио заметил, что мать украдкой утирает глаза. Он уже давно перестал ходить в контору и забросил все дела. Отец много говорил о войне, о том, как медленно собираются силы; чаще, чем раньше, вспоминал он о славном военном прошлом. Намеками и обиняками он старался вызвать Игнасио на разговор, а тот ждал, когда отец сделает первый, такой желанный шаг. И вот настал день, когда, хотя ни одного слова не было произнесено вслух, оба словно заключили между собой молчаливый договор, как бы сам собой вытекавший из их родственной близости.
Педро Антонио то искал возможности остаться наедине с сыном, то избегал ее. Случалось, что, уже решившись, он вдруг говорил себе: "Нет, рано", – и объяснение откладывалось. И вот наконец как-то раз Гамбелу, который был в лавке, увидев входящего Игнасио, сказал ему:
– Что ж это такое? Так, значит, ты и думаешь без дела слоняться? Сын должен равняться на отца… Смелее! Смелее!
– Я готов. – Что ж, противиться не буду, – одновременно сказали отец и сын.
Лед был сломан, настал черед взаимных объяснений, и дядюшка Паскуаль оказался тут как тут, чтобы скрепить своим словом отцовскую и сыновнюю волю и подготовить племянника. Ведь дело, на которое тот шел, было нешуточное.
Когда Хосефа Игнасия узнала о принятом решении, то восприняла его так же смиренно, как сорок лет назад – решение своего тогдашнего жениха Педро Антонио. Сняв с груди, она дала сыну хранящий от пули талисман, вышитый ею давно, втайне от всех.
– Пройдут Страстная и Пасха, тогда ступай, – сказал отец.
В ту ночь Игнасио почти не спал. Вот теперь он действительно чувствовал себя настоящим солдатом Правого дела; это была вершина его жизни, и целый новый мир лежал сейчас перед ним. Сны тоже были смутные, путаные: Карл Великий, Оливерос де Кастилья, Артус дель Альгарбе, Сид, Сумалакаррега и Кабрера, продираясь сквозь густой кустарник, спускались с гор.
Всю Страстную неделю Игнасио и Хуан Хосе ходили по окрестным горам и в Великий понедельник увидели с вершины Санта-Марины, в полутора лигах от Бильбао, карлистский отряд, издали похожий на разворошенный муравейник, и едва удержались, чтобы не присоединиться к нему.
Кто бы мог подумать, что на этих людей, то прятавшихся, то показывавшихся из-за ветвей, на эту горстку добровольцев возлагали свои надежды Бог, Король и Отечество?! Это были простые сельские жители, добровольцы Правого дела.
Юноши жадно глядели в даль. Словно на висящих рядами занавесах, вздымались перед ними горные хребты, подобные огромным окаменевшим волнам великого моря, и блекли, истаивали там, у последней черты.
За сумрачной грядой гор, над которой плыли темные тучи, неожиданно открывалась зеленая лощина – расцвеченный солнцем райский уголок, тихая, светлая заводь. Снопы солнечных лучей пробивались сквозь тучи, и при виде огромных застывших валов каменного прибоя, с их резкими переходами от света к тени, в душу нисходил покой.
На Пасху они отправились в деревню, на праздник, и танцевали там до упаду. Встретив там же Хуанито и Пачико, они на всякий случай попрощались с приятелями.