Мир среди войны - Мигель де Унамуно 5 стр.


Его жена, донья Микаэла, происходила из семьи беженца времен Семилетней войны, умершего во время осады тридцать шестого года. Семья немало натерпелась и военные годы, и девочка выросла в атмосфере постоянных переездов и постоянного страха. Любая мелочь легко могла причинить ей боль, она мало общалась с людьми, и любое недомогание повергало ее в глубокую депрессию. По ночам ее мучили кошмары, и все яркое, кричащее ей претило. Жизнь увлекала ее, как бурный поток, не дающий даже минутной передышки; всякое неожиданное известие приводило ее в замешательство, и, читая газеты, она не уставала повторять: "Господи, какое несчастье!" Пришло время, и она, мечтая найти родственную душу, вышла замуж за дона Хуана, и союз их оказался удачным и плодотворным. Каждый раз как жена рожала ему очередного ребенка, дон Хуан вспоминал о заповедях мальтузианства и с еще большим усердием принимался за дела, чтобы обеспечить своим детям будущее, которое позволило бы им жить за чужой счет, и благодаря Провидение за роскошь иметь много детей. Он никогда не роптал на судьбу. Очень часто повторял, что поломка даже самой маленькой детали, даже самого незначительного винтика большого механизма может привести к остановке всего движения, и, говоря это, он имел в виду себя, свою собственную роль в механизме человеческого общества.

Младший из братьев, дон Мигель, холостяк, слыл чудаком и жил один, со служанкой, что давало немало поводов для досужих пересудов. С детства он был болезненным и тщедушным, и это служило предметом постоянных насмешек его приятелей, что развило в нем болезненную чувствительность ко всему нелепому, отчего он всегда с мучительным стыдом реагировал на глупые слова и поступки окружающих. Он верил в приметы и предчувствия, во время прогулок развлекался, считая шаги, и знал сорок четыре пасьянса – его излюбленное занятие, которому он предавался, оставаясь дома один, или же садился в кресло у огня и вел молчаливые беседы с самим собой. Еще ему нравилось ходить на праздники и гулянья, где он, потихоньку напевая, с удовольствием смотрел на танцующих. В конторе он работал усердно и был почтительно ласков по отношению к старшему брату.

Оба брата Арана придерживались исконно либеральных взглядов, хранили веру предков, и подписи их всегда значились одними из первых при любой благотворительной подписке. Занимаясь делами земными, они не пренебрегали и заботами о великом деле спасения души.

Сын дона Хуана Араны и был Хуансито – закадычный друг Игнасио, его приятель со школьных лет. Проводимые в школе часы тянулись для Игнасио все дольше, и он то и дело задирал соседей, будучи из тех, кому несносно вынужденное и скучное сидение и кто вечно придумывал какой-нибудь повод, чтобы улизнуть, предпочитая обучаться разным гнусностям в темной зловонной уборной. Но, почуяв свежий воздух улицы, пробуждавший вкус к жизни, он не терял времени, чтобы напрыгаться и набегаться вволю. Очертя голову бросался и любые игры, усваивая первые уроки свободы.

Там, на улице, вместе с мальчишками из бесплатной городской школы они учились проявлять свой мужской характер: подстерегали на углах девочек, совали им за шиворот мышей и смеялись, когда удавалось довести кого-нибудь из них до слез – эх ты, трусиха!

– Гляди, сейчас брата позову!..

Давай-давай, зови! То-то я ему нос расквашу!..

Появлялся брат, и начиналась квасня. Тесный круг обступал соперников. "Ну-ка, надери ему уши!", "вали его, пали!", "гляди, трусит!", "не поддавайся!"; кто-то молился за победу своего приятеля и покровителя. Наконец они схватывались и под крики "дай ему!", "ножку подставь!", "так его!", "ой, да он кусается, как девчонка!.." от души колошматили друг друга, пока кто-нибудь не падал, а его противник, сидя на поверженном и одной рукой схватив его за горло, потный и сопящий, не заносил кулак и не спрашивал: "Сдаешься?" Если побежденный отвечал "нет", кулак победителя впечатывался ему в губы, и снова следовал вопрос: "Сдаешься?", пока наконец все с криками не разбегались, завидев альгвасила. И нередко случалось, что противники уходили вместе, без злобы, хоти, понятно, один шел понурясь, а другой торжествовал. Так Игнасио одолел Энрике, самого петушистого на всей улице, настоящего вожака, которого никому еще не удавалось победить и которого все терпеть, не могли, с тех пор как он побил Хуана Хосе, своего соперника в уличной табели о рангах. Как его все ненавидели!..

А какие перестрелки, набрав камней, устраивали они, объединяясь улица против улицы! Навсегда запомнил Игнасио тот день, когда, отбив у противника старую пекарню в Бегонье, они набросали в печь сена и устроили победный костер.

Горожане, попадавшие под мальчишечий обстрел, жаловались, газеты обращались к властям, призывая образумить юнцов, но все это лишь подливало масла в огонь, поскольку мальчишки чувствовали, что на них обращено внимание взрослых, что у них есть своя публика. И когда какой-нибудь сеньор, занеся палку, грозился позвать альгвасила, они продолжали сражаться с удвоенным пылом, чтобы поразить зрителя своей храбростью и ловкостью, и пусть тогда газеты пишут об "этих юнцах".

Началась африканская кампания; над всколыхнувшейся Испанией пронесся такой знакомый клич: "На мавров!" – и вокруг только и говорили, что о войне. Вид отправляющихся на фронт батальонов приводил мальчишек в исступление, а рассказы о войне делали схватки между уличными группировками еще жарче, и не было мальчишки, который не знал бы имени Прима.

Тогда же, охваченные непонятным трепетом, они ходили в Мирафлорес смотреть деревья, источавшие слезы, деревья, у которых были расстреляны схваченные в Басурто несчастные, замешанные в попытку карлистского переворота в Рапите.

К одиннадцати годам, когда близилось первое причастие, Игнасио был уже уверенным в себе светловолосым и смуглым подростком. Довольно глубоко посаженные глаза спокойно смотрели из-под высокого лба. Ему не исполнилось двенадцати, когда он впервые причастился, и с тех пор, с простодушной обязательностью, не пропускал ни одного предопределенного церковным календарем обряда.

Перед причастием дети собирались слушать проповедь в ризнице приходской церкви, сидя прямо на полу – девочки по одну, мальчики по другую сторону. Игнасио, сам не зная почему, не мог отвести глаз от Рафаэлы, сестры Хуанито, постоянно стыдливо одергивавшей свое платье. Уличный шум проникал в тихий полумрак как веселое эхо оживленного мира.

Наконец настал торжественный день Вербного воскресенья, праздника весны, и в этот день они были героями, все как один одетые в новые, с иголочки, костюмы; одна из девочек была в белом, пышном и ярком платье; остальные, менее изысканные, в черном – "эти люди", как говорил про них дядюшка Паскуаль. Да, они были героями дня, почти ангелами; восхищенные взгляды взрослых были устремлены на них; это был день их вступления в мир общества, торжественное провозглашение их религиозного совершеннолетия. Когда Игнасио вернулся домой, родители, на этот раз поменявшись с ним ролями, целовали ему руку, и, пока мать плакала, дядя Паскуаль сказал со значением: "Отныне ты – мужчина".

Весь запас нежных чувств дядюшка изливал теперь на Игнасио, окружая его постоянной заботой. Вечерами, в ожидании прихода гостей, он часто просил мальчика читать семье вслух, обычно жития святых. Так Игнасио узнал о героических доблестях великомучеников: о святом Лаврентии, который просил, чтобы его медленно поворачивали над костром, о нежных девах, воссылавших из пламени хвалы Господу. Однажды дядюшка принес историю Крестовых походов, наполовину выдуманную, и после ее чтения Игнасио снились набожные рыцари и воинственные монахи, шумные толпы, Саладин и Готфрид, и ему казалось, что он слышит крики крестоносцев: "Воля короля – воля Господня", и видит, как они, словно сошедшие с книжной картинки, потрясают своими арбалетами, стоя у стен Иерусалимских, и поют гимны Господу, укрепляющему сердца.

Нередко дядюшка Паскуаль оставался ужинать, но, сколько ни упрашивали его супруги переехать к ним насовсем, он отказывался, так как ему претило вникать и сокровенную жизнь семьи, которую он любил всем сердцем.

Поглощенный заботами о племяннике, он старался сохранить его душу незапятнанной и чистой, оберегая спасительный запас святых верований, для чего часто произносил перед Игнасио небольшие проповеди или обращался к нему с нравоучительной беседой.

За дядюшкиными проповедями нередко следовали отцовские рассказы о семи военных годах. Благодаря им в уме Игнасио стали понемногу оживать образы, на которые он, еще совсем маленьким, столько раз натыкался в книгах: могучие фигуры воинов в огромных старинных шлемах или в таких же огромных беретах. Обычно они изображались на какой-нибудь пустоши, среди доходивших им до колен папоротников и дрока, бредущими по ущелью или же спускающимися, в полном вооружении, по горному склону, поросшему каштанами; но над всеми в его воображении царил нахмуренный профиль Сумалакарреги с литографии, висевшей на почетном месте в одной из почти всегда запертых комнат: в берете, мохнатой овчине на плечах, с усами, переходящими в бакенбарды; и, заставив его покинуть рамку, Антонио представлял его себе где-нибудь на вершине Бегоньи, задумчиво глядящим на Бильбао или наблюдающим с одной из вершин за окутанным дымом полем боя.

– Бедный дон Томас! – восклицал Педро Антонио. – А сгубили его священник и врач, продавшиеся масонам.

Для старого солдата дона Карлоса масонство было силой, скрыто руководившей всеми темными делами, и только вмешательством масонов мог он объяснить поражение Святого дела; никакая другая сила, действующая открыто, не могла бы одержать такую победу, и, невольно вступая в область загадочного и неведомого, его фантазия создала образ некоего демонического божества, против которого человек был бессилен.

Усталый Игнасио тер глаза и сонно слушал рассуждения отца о масонстве.

– Ах, Инисьочу, – говорила ему мать, – да ведь ты уже еле сидишь… Глазки-то уж совсем закрываются… Давай, сынок, ступай спать…

– Не хочу спать, мама! – упрямился Игнасио, стараясь открыть сами собой закрывающиеся глаза.

– Иди, – вмешивался и Педро Антонио, – в другой раз доскажу.

Подойдя к родительской руке, Игнасио шел спать; в голове у него теснились смутные образы, и не раз после таких вечеров ему снился – в виде масона – Бука, прятавшийся где-то в самой глубине его детской души.

При воспоминании о рассказах отца в душе Игнасио, вырисовываясь все ярче, появлялись очертания предметов и людей, в груди его звучало эхо былых сражений, и понемногу в нем складывался свой, внутренний мир – мир истинный, совсем непохожий на тот, ложный, что просачивался в него извне.

События в Европе, в Испании и в самом Бильбао дали обильную пищу для разговоров участникам тертулии в годы, предшествовавшие сентябрьской революции. Слух о крахе компании, собиравшейся построить железную дорогу между Туделой и Бильбао, разнесся по всему юроду и вызвал большой переполох; многим пришлось оплакивать пущенные на ветер сбережения. Акции в сто дуро упали до пяти, и говорили, что скоро в них можно будет заворачивать масло. Больше всего жаловались те, кто пострадал сравнительно мало, и те, кому не приходилось зарабатывать на жизнь самим, богатые бездельники, потерявшие всего лишь часть унаследованного капитала; те же, кто лишился честным трудом заработанных средств, молчали и, стиснув зубы, продолжали работать. Среди тех, кто жаловался больше всего, оказался дон Хосе Мариа; он был вне себя, все виделось ему в черном цвете; и изгнание Папы, и вступление Гарибальди в Рим было, по его словам, первыми раскатами грома перед приближающейся грозой. Он без устали говорил о корсиканце, как он называл Наполеона III, об австрийцах, о русских и об англичанах и без конца возвращался к событиям в Мадженте, Сольферино и Ломбардо-Венецианском королевстве. Изображая человека, сопричастного большой политике, он упорно окутывал свое поведение покровом тайны, что вызывало презрение у дона Эустакьо и служило предметом добродушных насмешек со стороны Гамбелу, твердившего, что Нарваэсу подрезали-таки крылышки. С детским нетерпением он ожидал большой войны, о которой было столько шуму.

Да и в шестьдесят шестом году – году кровавых мятежей, расстрелов и террора – было о чем поговорить.

Признание Итальянского королевства, событие, глубоко взволновавшее всю Испанию, заставило поволноваться дядюшку Паскуаля и не на шутку встревожило дона Эустакьо, который, видя в нем посягательство на то, что было негласно утверждено в Вергаре, стал открыто выражать свое сочувствие бедной королеве.

Священник изливал наболевшее, накопившееся в нем раздражение ходом вещей и, полагая, что человек по природе своей зол, требовал жестких, очень жестких мер и успокаивался, лишь окончательно запутавшись в туманных цитатах из Апариси, опираясь на которого он развивал собственную, сложную и довольно шаткую, концепцию карлизма как "утверждения".

Педро Антонио с удовольствием слушал отчеты о ходе итальянской кампании; его восхищение вызывали зуавы и общий дух христианского воинства, уступавший, по словам дядюшки Паскуаля, только духу Церкви.

Узнав о том, что дон Хуан де Бурбон, которого священник клеймил либералом и еретиком, отказался от притязаний на престол в пользу своего сына Карлоса (дон Эустакьо настаивал на неправомочности этого шага), Гамбелу воскликнул:

– И правильно сделал, а то как бы мы иначе стали называться – хуанисты? За Карлоса мы воевали, Перу Антон, и имя нам – карлисты… Хуанисты? Фу!

Неужели могли они расстаться с именем, с которым у одних было связано столько воспоминаний и надежд и которое у других вызывало такую ненависть? Карлос! В одном имени – целая история, вся память о юных днях! А что такое – Хуан? Деревенщина, простак, солдатик-пехтура… Какое тут может быть сравнение!.. Звучное имя Карлос воодушевляло их, хотя они плохо представляли себе, кто за ним стоит, и касавшиеся нового претендента корреспонденции из Триеста, постоянно публиковавшиеся в "Ла-Эсперансе", встречались участниками тертулии холодно, и так же холодно приняли они помятое от долгого хождения по рукам письмо, которое однажды вечером извлек из портфеля дон Хосе Мариа, письмо, где говорилось о том, что молодой Карлос – один из лучших наездников в Европе, где расхваливалась его глубокая и нежная любовь к Испании, а также рассказывалось о его свадьбе.

Между тем под звуки гимна Риего революция носилась в воздухе, подобно одинокому смерчу, и суровые европейские ветры уже задули над Испанией. Повсюду зрели заговоры: прогрессисты, демократы, республиканцы и карлисты – все плели свои невидимые сети, не говоря уже о малоприглядных интригах во Дворце, где всем заправляла меченая монахиня.

– Перико, – говорил двоюродному брату священник, – трепещите, у кого есть дети.

Уходя, он думал о смутном будущем, о борьбе, которая неизбежно должна была разыграться между волей народа, между пронизавшими народную толщу традициями и духом революции, неудержимо подстрекающим к борьбе за новые принципы.

Нередко, когда гости уже расходились, Педро Антонио шел будить сына, уснувшего с подшивкой изданий в руках, чтобы отправить его в постель.

Чтение подшивок было недавним и страстным увлечением Игнасио, и он постоянно покупал эти сшитые бечевкой листы у торговавшего ими на рыночной площади слепого старика. В те поры это было модным пристрастием среди мальчишек, покупавших подшивки и обменивавшихся ими.

В пухлых затрепанных подшивках жила самая многокрасочная народная фантазия и история: тут были сюжеты из Священного Писания, рассказы о Востоке, средневековые эпопеи, отрывки из каролингского цикла, из рыцарских романов, из самых знаменитых произведений европейской беллетристики, национальные предания, рассказы о славных разбойниках и о Семилетней войне. Это был сгусток вековечной поэзии, которая, напитав собою песни и предания, скрашивавшие жизнь не одному поколению, передававшиеся из уст в уста при свете очага, поступила на откуп слепым уличным торговцам – никогда не угасающая фантазия народа.

Назад Дальше