Мир среди войны - Мигель де Унамуно 6 стр.


Игнасио сонно листал их, едва вникая в смысл. От стихов он быстро уставал, к тому же везде было много непонятных для него слов. По временам его совсем уже слипающиеся глаза задерживались на одной из грубо выполненных гравюр. Лишь немногие из легендарных героев представлялись ему достаточно отчетливо; больше других, пожалуй, Юдифь, поднимающая за волосы голову Олоферна; связанный Самсон, простертый перед Далилой; Синдбад в огромной пещере и Аладдин, спускающийся в подземелье со своей волшебной лампой; Карл Великий и его двенадцать пэров, "побивая неверных, все в кольчугах и латах", на бранном поле, по которому кровь текла, как потоки дождевой воды; великан Фьерабрас Александрийский, "ростом с башню" и не боящийся никого на свете, склоняющий свою огромную голову к святой купели; Оливерос де Кастилья, то в черных, то в белых с красным одеждах, по локоть в крови, устремивший с ристалища свой взгляд на дочь английского короля; Артус де Альгарбе, сражающийся с чудовищем, у которого вместо рук были змеи, крылья – как у летучей мыши и угольно-черный язык; Пьер Провансский, увозящий прекрасную Маралону на своем коне; мавр Флорес, ведущий к морскому берегу христианскую красавицу Бланку Флор и неотрывно глядящий на нее, потупившую свои очи; Женевьева Брабантская в пещере, рядом с ланью, полуобнаженная и трепетно прижимающая к груди своего младенца; Сид Руй Диас де Бивар Кастильский, неожиданно воскрешающий, чтобы насмерть поразить еврея, осмелившегося коснуться его бороды; Хосе Мариа, останавливающий дилижанс в глухом ущелье Сьерра-Морены; журавли, несущие по воздуху Бертольда, но чаще всего это был Кабрера, Кабрера верхом на коне в развевающемся за плечами белом плаще.

Эти живые видения – отрывки из прочитанного и увиденного на гравюрах подшивок – расплывчато отпечатлевались в его уме, рядом с такими странными и звучными именами, как Вальдовинос, Роланд, Флоринес, Охьер, Брутамонте, Феррагус. Этот мир резких световых переходов, сотканный из безостановочно скользящих теней, и чем более смутный, тем более живой, подобно туманной дымке безмолвно обволакивал его дух, чтобы затем облечься плотью снов и безотчетно отложиться в душе. И, вставая из глубины забвенья, мир глот воскресал в его сновидениях, когда он, притулившись где-нибудь в углу, в покойном тепле родной кондитерской, дремал под говор участников тертулии. Это был грубый и одновременно нежный мир рыцарей, которые проливают слезы и кровь, сердца которых тают от любви, как воск, а в битве обретают крепость стали, которые, молясь и отражая вражеские удары, скитаются в поисках приключений; мир прекрасных принцесс, которые, крадучись еле заметной тенью, вызволяют из темницы своих отважных возлюбленных; великанов, принимающих святое крещение; благородных разбойников, которые, именем Богородицы, отнимают у богачей деньги бедных; мир, в котором на равных существовали Самсон, Синдбад, Роланд, Сид и Хосе Мариа, а последним звеном, замыкающим эту цепочку героев, соединяющим ее с жизнью, был Кабрера – Кабрера, с его бурной молодостью, Кабрера, возмутитель спокойствия, изворотливый, как гиена, и неукротимый, как лев, в неистовстве рвущий на себе волосы и дающий кровавые клятвы, во всеуслышание вызывающий на неслыханный поединок генерала Ногераса, который расстрелял его мать, его семидесятилетнюю старуху мать, Кабрера, одерживавший одну победу за другой и, наконец, беспомощный и обессиленный. И ведь это был реальный человек, которого Гамбелу и Педро Антонио видели собственными глазами, это был одновременно живой человек из плоти и крови и выходец из другого мира, живой Сид, который, в один прекрасный день вновь явившись верхом на коне, воскресит зачарованный мир героев, где вымысел переплетается с действительностью и где оживают тени.

Игнасио отправлялся спать, и вместе с ним засыпал и его мир, а когда назавтра он выходил на залитую утренним ярким светом и прохладой улицу, образы фантазии обретали краски и безмолвной музыкой звучали в его душе.

Однажды, выходя после тертулии, дядюшка Паскуаль заметил подшивки и, обратясь к Педро Антонио, сказал:

– Отобрал бы ты у него эти книжонки – разного там понаписано!

Шел шестьдесят шестой год. Как-то утром Хосефа Игнасия позвала сына и отвела его в церковь, где в ризнице лежала испещренная подписями бумага, протестующая против признания Итальянского королевства.

– Подпиши, Игнасио. Пусть вернут Папе все, что у него отняли, – сказала сыну мать.

Игнасио расписался, подумав: "Ну и подписей! Пока их все прочитаешь!" В то же время ему было стыдно, что мать привела его сюда, как маленького, вместо того чтобы отправить одного.

Бывшие в ризнице священники тоже обсуждали акт признания, вызвавший шумный отклик; говорили о возмещении убытков, о буквально сыпавшихся отовсюду протестах с подписями тысяч людей – детей и взрослых, мужчин и женщин, дряхлых стариков и малышей, делающих первые шаги.

– Вот что лишит донью Исабель трона! – сказал один из священников, выходя.

Пришло время Педро Антонио и его жене задуматься над тем, что делать дальше с уже подросшим сыном. Сколько шептались они об этом в тишине супружеской спальни, и было о чем, потому что, прежде чем передать сыну лавку, они хотели определить его в контору, где он мог бы обучиться основам торговли, а потом, возглавив и расширив дело, обеспечить своим родителям тихую, безмятежную старость.

В тысячный раз сопоставив все "за" и "против", Педро Антонио предавался мечтам о безмятежном, счастливом будущем. О том, как в погожие дни он с женой будет совершать прогулки в Бегонью, как будет отводить душу, играя с внуками, как иногда будет помогать в лавке, а между тем дело пойдет в гору, благодаря доброй репутации – основе основ в торговом деле. В смысле же конторы, куда отдать сына, вряд ли кто мог подойти больше, чем Арана, его сосед, с сыном которого Игнасио водил дружбу, но сначала кондитер хотел посоветоваться с дядюшкой Паскуалем.

И вот однажды, пригласив его, супруги изложили ему суть дела. Втянув понюшку табаку, священник сказал:

– Хорошо, очень хорошо, что вы решили сделать из него человека; я сам давно об этом подумываю. И насчет конторы вы решили верно, у Араны контора хорошая, но я бы выбрал другую. Не потому, что Арана плохой человек, нет! Он человек во всех смыслах достойный, серьезный коммерсант, но… вы сами знаете – либерал из либералов, а его мальчишка, сопляк, и того хуже – понабрался всяких мыслей, я знаю. Представьте себе, по воскресеньям даже не показывается в храме…

– Иисус Мария! – воскликнула Хосефа Игнасия. – Быть того не может, наговаривают люди… Мы и его, и всю их семью хорошо знаем, как говорится, только что сами его при родах не принимали…

– Что же делать, коли это так, – продолжал дядюшка Паскуаль, втягивая очередную понюшку и придавая своему тону легкий оттенок наставительности. – Игнасио надо беречь… Не дай Бог, попадет в дурную компанию… И поосторожнее с этими новыми идеями. Возраст у него сейчас критический, и надо быть начеку. Повторяю – глаз да глаз, и слава Богу, что натура у него хорошая и сердце доброе. А если Арана своего мальчишку вовремя не укоротит, эти его идеи далеко заведут… да и сам-то отец…

Он умолк, задумавшись о характере своего племянника, о том возрасте, когда жар в крови заставляет молодых людей куролесить. И, не слушая брата, продолжавшего ему что-то говорить, он думал о вожделениях плоти, которые так нелегко обуздать, и о гордыне духа, что подстерегает нас до последнего часа. В эти дни он готовил новую проповедь.

– Глаз да глаз, – повторил он. – Берегитесь гордыни… Нет порока опасней…

И он углубился в отвлеченные рассуждения, совершенно оставив в стороне Игнасио и контору Араны, и только уходя сказал:

– Так вот – вы просили у меня совета, и я вам его дал… Поступайте как знаете; но думаю, Арана не обидится, если вы отправите мальчика в другую контору… Ну, скажем, к Агирре…

Он выдержал паузу; супруги промолчали, и он удалился.

Было решено отправить Игнасио к Агирре.

– А по-моему, так и у Араны было бы неплохо, – сказала жена.

– Неплохо-то неплохо… Конечно, неплохо; так ведь сама слышала, что сказал Паскуаль.

И вот Игнасио начал ходить в контору. Поначалу все казалось ему внове и даже нравилось, но очень скоро скамья, сидя на которой он с утра до вечера вел счет чужим деньгам, превратилась для него в орудие пытки. Ненависть к конторе постепенно перерастала в ненависть к Бильбао и к городам вообще. Ему хотелось бы жить в какой-нибудь самой дальней стороне, самой глухой деревушке, куда не ступала нога горожанина. Внуки крестьян, живущие в Бильбао, смеялись над своими предками; Игнасио больно было видеть, как издеваются над селянами, и он начал скрывать, что сам – горожанин, и, хотя и не знал баскского, стал намеренно и как бы хвастаясь этим коверкать свой испанский, на котором говорил с пеленок, в то время как родители вели беседы друг с другом по-баскски.

Возненавидя город, он полюбил горы. С нетерпением ждал он воскресенья, чтобы отправиться в очередную вылазку вместе с Хуаном Хосе. На городских улицах Игнасио задыхался, прогулки по ним вызывали у него отвращение. И, напротив, как прекрасно было в горах, где не встретишь нелепого городского щеголя или разряженную барышню и где они могли кричать во все горло или, расстегнув рубашки, подставлять грудь порывам свежего ветра!

Они выходили по воскресеньям, после обеда, хотя иногда жара стояла поистине невыносимая, неподвижный шар солнца висел над землей и даже тень замерших без ветра деревьев не давала прохлады. Свернув с дороги, они карабкались в гору, цепляясь за стебли дрока, вдыхая нежный запах вереска и папоротника. Не давая себе передышки, упрямо лезли вверх, а добравшись до вершины, жалели о том, что поблизости нет другой, еще выше, валились на траву и, заложив руки за голову, глядели в небо, с наслаждением чувствуя, как вольный ветер, ветер гор и небес, в которых проплывали иногда облачные пряди, остужает их разгоряченные, вспотевшие лица. Им казалось, что вместе с потом из них выходит все дурное, связанное с городом, что они обновляются. Широко развернувшись, вздымались перед ними, плечо к плечу, горные великаны Бискайи, а иногда случалось, что проплывавшее у их ног облако скрывало долину, как волшебное, смутно волнуемое море, а в дымчатой глубине этого воздушного моря, подобно затонувшему городу, был еле различим Бильбао.

Спускаясь, гордые тем, что одолели вершину, они заходили выпить кружку молока или стакан чаколи в один из тех хуторов, на воротах которых висел грубо приклеенный потускневший от времени и непогоды Святой образ. Они заводили разговор с хозяином, к которому Хуан Хосе, чтобы выказать свой интерес, обращался с бесчисленными вопросами.

Последнее время Игнасио не любил ходить в гости, старался не встречаться на улице со знакомыми барышнями и краснел, завидев уже подросшую хорошенькую Рафаэлу, с которой столько играл в детстве. Отказывался он гулять и на Кампо-де-Волантин, как те, кого он называл "модниками". Тогда же он увлекся пелотой, в которую играл хорошо и помногу, особенно после обеда, перед тем как идти в контору, и вкладывал в игру всю душу. Соперников он не боялся и с горделивым видом давал посмотреть и потрогать мозоли на руках.

Но поиграть в пелоту или выбраться в горы удавалось отнюдь не каждый день; приходилось ждать воскресенья, которое к тому же могло оказаться дождливым. А в эти пасмурные вечера, когда по свинцово-серому небу летели черные тяжелые тучи, не оставалось ничего иного, как засесть в каком-нибудь чаколи, где молодежь играла в карты, ужинала и шумно болтала.

Вместе с Игнасио на подобные ужины собирались Хуан Хосе, Хуанито Арана и другие, и, между прочим, некто Рафаэль, которого Игнасио терпеть не мог за то, что тот, выпив, начинал взахлеб читать стихи, не обращая внимания, слушают его или нет. То были стихи Эспронседы, Соррильи, герцога де Риваса, Никомедеса Пастора Диаса – мерные звучные строфы, которые Рафаэль декламировал нараспев однообразно напыщенным тоном, запоздалое эхо литературной революции, разразившейся в Мадриде, где, в то время как на севере страны сражались кристиносы и карлисты, в столичных театрах разгорались не менее жаркие сражения между романтиками и классицистами.

О чем только не говорили в чаколи! Рафаэль наполнял до половины суживающийся кверху стакан, смотрел его на свет, оценивая цвет и прозрачность вина, и, выпив залпом, потуплял голову, как человек, погруженный в глубокое раздумье. К концу ужина Хуан Хосе закуривал и просил подать колоду, Игнасио перешучивался со служанкой, которую Хуанито то и дело норовил шлепнуть или ущипнуть, а Рафаэль скандировал:

Дайте вина мне! Пусть в нем утонет
Боль, что печальное сердце пронзила!
Жизнь бесталанная, ты мне постыла.
Только могила избавит от мук…

– Хоть бы она сгорела, эта контора! – восклицал Игнасио под конец каждого из этих, таких задушевных вечеров.

Был воскресный весенний день. Сильный северный ветер гнал по небу едва поспевавшие друг за другом черные тучи; то вдруг обрушивался ливень, то дождь стихал, падал редкими, крупными каплями.

Игнасио с приятелями отправился в чаколи, где, плотно поужинав, они особенно громко и много кричали, спорили и пели до хрипоты. Игнасио не сводил глаз с прислуживавшей им девушки, чувствуя внутреннее беспокойство и непонятно почему досадуя сам на себя. Он поссорился с Хуанито из-за политики, потом все вышли и, поскольку время было еще раннее, стали думать, куда пойти; Игнасио молчал, сердце у него сильно билось. Рафаэль отказался идти куда-либо со всеми и ушел, на ходу декламируя:

В огненном море лавы кипящей
Жарко пылает моя голова…

В тот вечер Игнасио с необычным для себя удовольствием слушал романтические стихи, их созвучья ласкали его слух, в то время как он буквально пожирал глазами служанку. Все плыло перед глазами; казалось, вино, а не кровь стучит в висках, и ему хотелось изрыгнуть это вино вместе с кровью. И так, за компанию, он неожиданно оказался в каких-то грязных, душных комнатах, где впервые познал плотский грех. На свежем уличном воздухе, при виде прохожих, ему стало стыдно, и, взглянув на Хуанито и вспомнив о Рафаэле, он весь покраснел, подумав: "Что же я такое сделал?"

Но плотина была прорвана, сметена разбушевавшейся страстью, и для Игнасио настала пора плотских утех. Одуряюще сытные ужины стали регулярными, и часто после них он оказывался там, где мог исторгнуть скопившуюся в нем черную кровь. Но так бывало не всегда; случалось, он оставался дома, скромно ужинал, а затем бессонно и мучительно ворочался в постели, раздраженный тем, что не удалось закончить вечер в борделе, и ему хотелось бежать туда, хотя он и знал, какое гадливое чувство испытывает к себе, возвращаясь из подобных мест.

Когда впервые после того, как все это началось, он пошел на исповедь и, действительно пристыженный и смущенный, заикаясь, признался в своем грехе, его поразило, что исповедник почти не придал его словам никакого значения, отнесясь к ним как к чему-то совершенно естественному. Это успокоило его, кровь опять разыгралась, и после мгновенной внутренней борьбы, легко обманув себя, он уступил, привыкнув каждый раз вновь грешить, каяться и исповедоваться в своем грехе.

Здоровый физически, он никогда прежде не испытывал сердечных приступов; и точно так же, будучи здоров духом, не ведал сердечных угрызений; но теперь укоры совести и сердечные муки болезненно давали знать о себе. До сих пор он жил, не сознавая, что живет, сердце его бездумно радовалось ветру и солнечному свету; теперь же ему не сразу удавалось уснуть, и бывало, что простыни жгли его, как раскаленные уголья.

Его возмущало то, как Хуанито и прочие обращаются с девицами; та, с которой он впервые согрешил, растрогала его, показалась ему жертвой, и он с удовольствием слушал слезливые стихи Рафаэля, многие из которых призывали снисходительно относиться к падшим женщинам.

Как-то вечером Педро Антонио позвал сына для разговора начистоту, вынудил во всем признаться и, к смущению своему, понял, что не в силах упрекнуть его.

"Такой уж возраст, – бормотал он. – Боже, что за времена настали!.. Ну, уж теперь я прослежу… Однако при его характере, пока не женится… Только бы он душу не загубил!"

Когда бедная мать частично узнала о том, что происходит, она долго плакала, и, поняв это по ее покрасневшим глазам, Игнасио, запершись у себя в комнате, расплакался тоже. С того дня перед глазами у Хосефы Игнасии неотвязно стоял злой дух в образе нарумяненной девицы в короткой юбке, обнажавшей ноги в красных чулках, – такой она увидела проститутку в дверях одного из тех домов, когда шла навестить подругу, жившую неподалеку от тех кварталов. Но больше всего ей запомнился остекленелый, тускло блестящий взгляд.

В один из ближайших вечеров супруги рассказали дядюшке Паскуалю о похождениях сына. Священник минуту молчал, но затем быстро взял себя в руки и, обратясь к родителям в наставительно-задушевном тоне, принялся внушать, что они должны денно и нощно оберегать мальчика от безбожных, смертельно опасных мыслей, что им следует запретить ему встречи с Хуанито Араной, а то, другое, пройдет, ибо это всего лишь кипение молодой крови, но нет ничего страшнее, чем гордыня духа. В конце концов он обещал сам позаботиться о племяннике, наставляя и увещевая его.

В тот вечер, несколько отойдя от тяжелого, смутного состояния, в каком он находился, Педро Антонио лег спать успокоенный, бормоча: "На все воля Божья!" Жену его, напротив, смутили и сбили с толку слова о гордыне духа, поскольку для нее за вожделениями плоти всегда крылась некая тайная ущербность, и она с дрожью думала о тех странных постыдных недугах, которые ни с того ни с сего находят на человека, превращая его в смердящий живой труп. Бедняжка, и вообще склонная к слезам, теперь тем более чуть что начинала плакать, умоляя Бога избавить ее сына и от вожделений плоти, и от гордыни духа, а более всего от того остекленелого, тускло блестящего взгляда. Она удвоила заботы о сыне: когда он засыпал, заходила взглянуть, не раскрылся ли он во сне; постоянно твердила: "Смотри, одевайся потеплее; если неможется, не вставай, я отправлю к Агирре записку". За столом постоянно подкладывала ему лучшие куски. В ней словно ожило то ласковое, нежное чувство, которое она испытывала в первые годы своего материнства. Испытывать на себе все эти ласки и нежности было для Игнасио мучительно стыдно.

Назад Дальше