- Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… - он ткнул на себя пальцем - когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал. Ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу - рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня, - влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною - в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. "Никто же весть ни дня, ни часа, егда придет Сын Человеческий", - надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, успокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах, и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких - сына, мужа и отца, себя - всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота, и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но, не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, - от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, - стало вдруг мне близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли - Крысанов застонет, с Кэлкой что-нибудь случится.
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.
К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, - полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Крысанову палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.
Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло иодоформом, в гладко платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.
- Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.
Марья Михайловна никак сама уж не была нервна. Жила уединенно, занималась медициной, девочкой своей, читала Михайловского, и когда разбаливались ноги у отца, ездила к нам в Галкино. Отец благоволил к ней. Я уж чувствовала. И теперь он наказал вести ее с собою, непременно.
Часам к трем меня сменял фельдшер, у подъезда же позванивала бубенчикам тройка. С Дмитрием нам высылали свиту и тулуп. Закутанные, грузные, садимся.
Проезжаем мимо церкви с древними березами, и мимо кладбища, где я сидела ночью. Теперь все трезво, крепко. Чуть морозит. Грязь застыла, лежит несколько снежинок. Острый и холодноватый наш октябрь! Усталость бодрая, и в сердце грусть, к кому-то нежность.
XVIII
Мы катим большаком. Потом бросим его, извивами проселков, средь полей с неубранной еще и бурой викой, деревушками, где на заре осенней бабы белят на пригорочке холсты и овцы трутся о плетень, под монотонный гул от молотилок по гумнам, мимо полыни на межах, в круговороте вечно-однообразном стай грачиных на закате, мы выедем, наконец, к парку, что напротив Галкина. Отсюда развернуться и луга. Холодным серебром блеснет пруд за плотиной, и вдали - на взгорье дом наш, огонек уже зажегся: может быть, Андрюша у себя раскладывает карту, за войной следит. Да, это мирный и привольный угол, теплота, уют. Неужели только час назад была я с Кэлками, Крысанами и Хреном? Неужели здесь хоть капельку похоже на войну - у мельницы с подводами в муке, вдали, где завились дымки над галкинскими избами, или в нашем доме, крепко средь дерев залегшем?
Когда мы подкатили, у подъезда, в сереньком пальто на беличьем меху сидел отец. В корзинке два прекрасных, запоздало-золотистых и прозрачных яблока. У стены снималка - шест с чашечкою проволочной на конце. Отец любил выйти в садик пред своим окном, и добирать снималкой с верхов яблоки, там уцелевшие. Теперь поднялся, опершись на палку с наконечником резиновым, и улыбнулся нам, раскланялся.
- Перебирались бы к нам зимовать, - говорил докторше в сенях, снимая с нее свиту.- Солдат вы всех не перелечите, кому назначено, тот выздоровеет, а кто помрет, тому вы с вашей медициной не поможете.
В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножьи красно-золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.
- У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.
Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.
- И совершенно прав был доктор.
Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожных.
- Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора - такие.
Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали - древняя Россия!
Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.
Прогремела тележенка - подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все, значительно поводит. Куртка, сапоги высокие, и руки в волосах рыжеющих.
Принесли газеты, письма, и зеленые квитанции от молока.
- Ах, вот, само собой понятно и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте - чтобы выразиться последовательно - перешли германскую границу за городом Лодзью, то-есть - он страшно выкатил глаза - война близится к совершенно естественной развязке!
Отец надел пенснэ, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.
- Что, юноша, - спросил Степан Назарыч, - как получается у нас относительно армии?
- Лодзь отдали.- Андрюша хмуро протянул ему газету.
В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского Союза он уехал из Москвы в Галицию.
Отец не похвалил.
- Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?
-Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…
- В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.
Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.
- Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.
Степан Назарыч крякнул.
- Н-д-да, господина Георгиевского я очен-но хорошо знаю.
И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне… Потом о подлости народа.
- Мужик - я прямо доложу без особых соображений экстренности - стерва. Пакость сделает он вам охотно - это безо всяких поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то-есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые-ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта - все в плену. Полками цельными сдаются.
Степен Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.
Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты - время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?
Я подошла к роялю. Почему-то маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.
После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Кврты складывались бесконечно, и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело - она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?
Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.
Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.
XIX
Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась не при чем. Могла-б поехать и на фронт, но не поехала.
Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалась погребенной в этом снеге - вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!
От Георгиевского не получала писем и иной раз думала - да не убит ли он уже там?
Рождество мы поводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в Зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел - в этом есть простое, кроткое, и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцовали со студентом. Я им играла. Но сама не танцовала, не очень было ясно на душе.
К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю, и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.
- Так что наши так бы сказать отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!
Я уже слышала об этом, и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили, наконец, Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист, да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны…Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.
Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же - легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, - это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…
Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.
Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!
Я колебалась, но потом - что-ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.
Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники…Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.
В "Метрополе" я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.
Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путаный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.
- Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?
Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…
Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как-бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на "Кармен" с Костомаровой.
Вечером встретились, в партере. Театр попрежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах - кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных - бесчисленные прапорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.
Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении, и раздобрела телом. Главная черта ее осталась - дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.
Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось. Что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.
В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он как всегда румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.
- А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.
Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались, Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас - ее звали Душа. Женина племянница.
Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.
Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развившаяся за годы эти, и захохотала.
- Ну, милая моя, ну и Кармен… От роду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета - она метнула легонькой улыбкой - второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?
Маркела, правда не было. Далеко, в дверях, мелькнула мне его фигура - путаница волос на голове и борода мужицкая - но на мгновенье.
- Ну, ладно, бесконечно рада тебя видеть. Этот вечер проведем вместе, вот позволь тебе представить, это меценат наш, добрый малый, это наш Оскар Оскарович.
Мне поцеловал руку молодой еще, но лысый человек в пенснэ.
- Специалист по меховой торговле, - объяснила Андреевская. - И не дурак выпить.
Оскар Оскарович поклонился, бело-одутловатое лицо его слегка порозовело. Решили ехать ужинать. С Оскаром Оскаровичем Андреевская распоряжалась как с предметом, но Маркел мой, мой предмет, сбежал. Когда поднялся занавес, в полутьме зала потухшего он оказался рядом, вид имел взволнованный, расстроенный. Бедную Костомарову зарезал Хосе, и она упала так же добросовестно, как и вела себя весь вечер. А потом с улыбкой, и слегка похрустывая корсетом, выходила кланяться. Я сочувственно глядела на ее крепкую фигуру : родить бы ей троих детей, работать по хозяйству и в свободную минуту дивным голосом петь у рояля. Она напомнила мне нашу юность - я ей аплодировала.
В Прагу мы попали без Маркела. Было так же шумно, светло и душно, как и раньше. Нежные цветы и скрипки, золотой свет, белые официанты. Вдалеке, я видела, Блюм разглагольствовал за столиком с военными - наверно, взял еще две крепости. Оскар Оскарыч распоряжался основательно. Мы ели удивительную пражскую селедку, моченую в молоке, блины с чудесной семгою, икрой, сметаной. Шампанское нам холодили.
После второй бутылки Женя наклонилась ко мне близко.
- Скажи, ты ведь с Маркелом вовсе разошлась?
Я посмотрела на нее спокойно.
- А тебе зачем?
Она как будто бы смутилась.
- Да видишь, тут… одно такое дело вышло, тонкое…Но чтобы говорить с тобой, мне надо знать, как ты относишься…
Я налила себе вина.
- Мне можно все решительно рассказывать, что интересно.
В Жениных глазах зеленых что-то промелькнуло. "Ну, мы посмотрим еще, очень интересно, или нет". Пахнуло холодком ее всегдашним. Но тотчас же вновь лицо ее блеснуло - светом и улыбкой.
- Тебе все можно говорить, ты ведь особенная.
Я промолчала. И я пила теперь не так, как прежде, что-то лживое и острое просачивалось в душу, замутняло.
Мы сидели долго. А потом Оскар Оскарыч нас повез в автомобиле за город. Автомобиль шипел, разбрасывая комья снега отсыревшего, черный ветер оттепели налетал в окно, накидывался яростно, душисто, трепал зелень газа в фонарях и мчал нас к "Жану" за заставу. Тот же ветер гудел месяцы назад в березах Красного, над кладбищем и лазаретом, в том же мраке изначальном я дышала и сейчас, неслась в автомобиле спекулянтском в ночь грозной войны к жалким утехам. И когда в отдельный кабинет нахлынули цыгане, азиатскою тьмой залили, завели хор пронзительно-рыдающий, и всюду видела я эти лица темнокарие с белейшими зубами, то и сама чуть не взревела.
Мы возвращались к четырем. У самого подъезда "Метрополя" Женя вдруг сказала.
- Я к тебе зайду. Не хочу домой.
Оскар Оскарыч возражать не смел. Покорно снял котелок свой, над столь ранне-облетевшей головой, и красными губами на лице пухло-белом приложился к нашим ручкам.
XX
Андреевская сильно выпила, я тоже, но сегодня вино мало веселило, весь визит казался мне не нужным. Женя легла на диван.
- Меховщик Оскарыч надоел мне, прямо надоел… хотя и говорит, что мы театр свой заведем. А может, врет? А? Ты не думаешь? Я просто к жизни отношусь. Срываю, где могу, и пробиваюсь. Я авантюристка, и пролаза, если и с театром не наладится, с гастролями, открою оперетку, буду офицеров, гимназистов обольщать.
Я разделась и легла. Но не тушила маленькой лампочки у кровати. Закурила папиросу.
- Наш театр должен передвижной быть… ну, для прифронтовой полосы… развлекать здоровых и больных, раненых и … тех, что завтра помирать пойдут. Да… так я и хотела говорить с тобою - Андревсккая будто спохватилась - вот и помоги одной тут девушке, ты нынче видела ее в театре.
- Если смогу…
Андреевская вдруг захохотала, и довольно дерзко.
- Если ты женщина занятная, как утверждают, то поможешь.
Меня несколько раздражил смех ее.
- Да чем помочь-то?