- Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая - вот ваши покровители. - Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. - Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей…- он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.
- Что вы? Что такое?
- Ветер, яблонка цветущая, - пробормотал он.- Нет, ничего, верьте, и надейтесь, ну на… благословенных гениев… в тяжелые дни жизни.
Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого не сказал.
________
Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию, и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе Квадри, в шумной, нервной толпе, - иностранцев было теперь мало - он рассказал мне, что, действительно, с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.
- Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.
Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.
- А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти дерзок. "Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим чья возьмет".
- Что-ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.
Георгий Александрович опустил голову.
Я недолго просидела в Квадри. Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей к riva Schiavoni. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.
Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась - стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай,
Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановиться, покуда не доставит нас в Одессу. "Начались великие события, - ну что-ж, мы будем во времена событий".
XVI
В Одессе мы расстались. Георгий Александрович остался по делам - конечно экскурсантов - а я поехала к Москве и Галкину. Навстречу шла Россия - поезда с солдатами, гармоники, хохот и плач на вокзалах, погоны, лошади, орудия, лафеты, белые вагоны санитарные, хмурые облака, бездомный ветер. Август подвывал - и в полях сжатых, лесах порыжелых, черной в дожде пахоте крепкое было - и мрачное. "Да, это не Рим, и не Фраскати, и не пастушонок Джильдо". Я одна сидела в купэ синего вагона, - чистая, с духами, несессерами, и барыней глядела на тянувшиеся к смерти караваны. Нет, не безучастно. Я была иной, чем в Риме, но смотрела всетаки, как бы с иной планеты.
- Прощай, барынька, ручки беленькие - помирать едем, мать твою растак, - крикнули мне раз из воинского. Я не смутилась, ничего, народ, конечно, груб, но ведь война…
В Причалах, ближней станции от Галкина - знакомая мне тройка поджидала. В корню серая кобыла, караковые на пристяжках, и знакомый Дмитрий, в красном кушаке, все те же рыжие усы, шляпа извозчичья. Снял ее спокойно.
- С приездом, барыня.
Но кто-ж еще в коляске - маленький, с темными глазами, в матросской бескозырке с ленточками… Бог ты мой!
- Я приехал тебя встретить, мама.
Андрюша сказал сдержанно, лишь в глазах какой-то блеск, напряжение. "Приехал тебя встретить" - да ведь он совсем маленький, а не бросается, и не кричит, глядит серьезно, кто еще такая эта мама, как с ним обойдется - он меня почти что и не знает.
Я его схватила, обняла, заплакала. Дмитрий тронулся степенно, как и полагалось галкинскому кучеру. А я ревела.
- Ты чего же плачешь, мама, я здоров, дедушка тоже, ты приехала…
Он будто удивился даже. Взял за руку, поцеловал, приник. А когда строения Причал были уже сзади, и мы ехали мимо крестцов овса, опушкою дубового лесочка, он закрыл глаза, опять погладил руку мне.
- Я очень рад, что ты вернулась. Я очень рад.
И еще тише добавил:
- Ты как раз такая, как я думал.
Он не спросил, где я была, что делала, отчего не писала - он ведь маленький. Глядит, доволен, что вот у него мама, такая, как он думал, настоящая.
-Отчего же папа с тобой не приехал?
-Папы нет в Галкине.
-Где же он?
Андрюша поглядел на меня темными, серьезными глазами.
- Мы получили твою телеграмму, он сейчас же сел, в Москву уехал. Я даже удивился.
Андрюше это показалось странным, мне - не очень. Все же легкая стрела кольнула сердце. Я глядела на знакомые поля. Знакомые крестцы овса стояли, вечные грачи, отблескивая крыльями, обклевывали что возможно, косо перелетывали в ветре. Ветер был прохладный, августовский. Небо в тяжких облаках, и их суровый бег, терпкая острота воздуха, шершавый облик деревушек, - все имело вид нерадостный. "Да, это родина, и здесь война, здесь все всерьез".
Но я не пожелала впадать в сына блудного. Не хочет Маркел видеть меня - его дело, я же голову не собираюсь ни пред кем склонять.
Мало изменилось Галкино в мое отсутствие. Так же лаяли на нас собаки, молодые утки в ужасе шарахнулись во дворе перед тройкой.
Дмитрий подкатил к подъезду полукругом - не без шику.
Отец вышел меня встретить в валенках, пальто и с палкой - на конце резиновый чехольчик. Так же тщательно разглажен боковой пробор, осунулся. Болели ноги. Он меня поцеловал и слезы выступили на глазах. Руки у него старые, мягкие, в мелких веснушках - мне стало жалко этих рук, я их поцеловала.
Он задохнулся, сел на скамеечку у подъезда и замахнулся, ласково, сквозь слезы, на меня палкой. Но тотчас заметил что у левой пристяжной постромка коротка, и погрозил Дмитрию тою же палкой.
- Ноги повыдергаю! Опять у вас Руслан зарубится, э-эх, разбойники!
С Любовью Ивановной мы встретились доброжелательно, все же она в первую минуту чуть сконфузилась - теперь мне приходилась мачехой! Как-то окрепла, раздобрела и заматерела.
Конечно, мы уселись за обед. Отец пил пиво, подпирал рукою голову.
- Скажи пожалуйста, что за чудак Маркел. Вчера вдруг взял и укатил в Москву. Тут за тобой, на мельницу лошадей нет, а ему в Москву… Фантазеры вы какие-то, все, право. Не реальные вы люди.
Он неодобрительно покачал головою.
- Вот и этот шибзик - потрепал мягкою рукой по голове Андрюшу - тоже уж, все с книжками, и про войну… чуть сам, что ли не собирается… Хорошо еще, охотой занялся, к природе ближе.
Отец имел вид человека старого, и мало чем довольного. Андрюша молча ел. После обеда он повел меня к себе, по крутой лесенке в мезонин. Одну из двух знакомых комнат занимает теперь он. Стоял тут стол с книжками, висело ружьецо на стенке, патронташ, ягдташ. Рядом карта войны - с флажками. А под ними верстачок, станок для переплетного занятия.
- В другой комнате спал папа. Там ты будешь теперь, правда?
Вечером, когда его укладывала, он опять ко мне прижался.
- Как я доволен, что ты здесь.
Потом сказал:
- Мама, мы победим, правда? Жаль, я маленький, я бы тоже хотел воевать… за Россию.
Долго расспрашивал меня и про войну, и про Париж, Италию - а за кого Италия, за нас, или за немцев?
Уйдя к себе, я не затворила двери. Он ворочался, вздыхал, не мог заснуть. Потом затих… А я раскладывала свои вещи в комнате Маркуши. Близ полуночи отворила окна, высунулась. Как темно в деревне хмурой ночью августовской, как тяжко ветер распевает в старых липах и березах. Родина! Тьма, и поля, и поезда на запад, к тому краю роковому, где гудит земля в беде.
Ну, ладно, все равно.
На утро пробудилась бодрой. Серенький, спокойный день взглянул. Рябина закраснела за окном, по тополю гладко-серебристому взбежала белочка и поиграла раскидным хвостом, на меня метнула глазком вострым.
Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:
-Эй-й-о! Эй-й-о-о!
Я была снова дома, в жизни крепкой и слежавшейся, настоенной отцовским табаком, серьезной хлопотливостью Любови Ивановны, пропитанной деревней и Россией. Во мне текла помещицкая кровь, мне вкусны были запахи деревенские, и утренние дымки над избами, и туман осенний над ложбинами, и хрусткие яблоки. Хороши сумерки в зале, - мы с Андрюшей у китайского бильярдчика, рассеянно гоняет он шары, позванивая в колокольчик, я рассказываю о Париже, Риме. В столовой, рядом, самовар уже бурлит. Краснеют угольки, клокочет пар, и тяжко, волоча немного ноги, ползет отец из кабинета, после сна. Приносят почту, письма и газеты.
Лампу зажигают над столом. В наш тихий круг врывались вести о сражениях и маршах, отступлениях и наступлениях. Андрюша тащил карту, начиналось размещение флажков. И тут мне становилось холодней. Волнение глухое, темное овладевало. Вот мы сидим, в уютном доме, в Галкине великорусском, барственно и крепко, из под светлой лампы ужасаемся и восхищаемся… Нет, лучше уж не думать!
Так проходили мои дни. В сущности, я не знала будущего. Сейчас я тут, а дальше? Оставаться? В Москву ехать? А Маркуша?
Я не питала теперь уязвленности к Маркуше, явно от меня уехавшему, - здесь в России я почувствовала - он муж мой, почему же его нет, чего ему в Москве сидеть? Я написала - кратко и решительно, что нам необходимо видеться.
Я не ошиблась, - через несколько дней Дмитрий выехал за Маркушей.
Маркуша очень изменился. В бородатом, плотном человеке в пыльнике, с бровями сдвинутыми (вот Андрей-то где), я не сразу разглядела прежнего Маркушу. Из тарантаса вылез он довольно грузно. Мальчик бросился к нему, он его обнял и поцеловал, потом меня увидел, улыбнулся, руку крепко мне пожал.
- Ну вот… и встретились… Ты все такая же.
Меня он не обнял, не поцеловал. Я - добрая знакомая. Хоть я и усмехнулась, все же укололо что-то.
Как всегда - вечером сидели за столом.
Андрюша притащил карту, поправлял армию флажков.
- А говорят, папа, ратников всех заберут, тогда и тебя тоже?
Отец щелкал машинкой для набивки папирос. Из под его пухлых, слабых кожей пальцев - в молодости обожженных кислотой - летели папиросы, медленно и аккуратно. Сидел он крепко, точно сросся с этим стулом, домом и усадьбой.
- Какая чепуха! Война кончится через месяц. Призыв всех ратников. Какая чепуха!
- Я так слыхал в деревне.
Отец махнул досадливо, взял ножницы и стал срезать излишки табаку, торчавшие из папирос. Андрюша замолчал, брови опять у него сдвинулись - как у отца. Я знала уж его теперь: он очень не любил, чтоб задевали.
После ужина ко мне зашел Маркел. Я заплетала на ночь волосы.
- Ну, вот… я, так сказать, явился. Н-ну, приехал. Ты меня звала.
Я рассмеялась.
- Точно так, звала.
- Ты… почему смеешься?
Я уложила косу. Взялась за другую.
- Уж очень ты со мною важен… и параден так, Маркел. Ну точно мы великие державы.
Маркуша сел и поперхнулся.
- Великие державы… скажешь… Ты, Наталья, как была, такою и осталась. Ты такая легкая, все вот… летишь, и тебе все равно, людей-то ты … ну, ты людей по легкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли.
Я обрабатывала другую косу. Не спешила отвечать, во многом с ним согласна. Что мне - оправдываться? Не пройдет. Возражать - нечего. Что-ж.
Такая уж я есть, конечно, я за это время мало о нем думала, но он мне все же свой, должен со мною быть.
Маркуша взволновался, но молчал. Потом вдруг поднялся.
- Я понимаю… ты… ну, со своей легкостью, ты хочешь, чтобы все забыто было, эти годы… и … опять с триумфом въехать к … простаку мужу… опять Марфушею командовать, и ездить по концертам, Андрюшу… уезжая, на ночь покрестить, поцеловать… Я знаю, я тебя, Наталья… знаю… Да, и приезжай, все к твоим услугам… только все-таки не думай, что уж я такой простец Маркушка… я, быть может, вовсе не такой… как ты меня…Приезжай, конечно.
Но тогда я отложила недоделанную косу.
- То есть что-ж, ты думаешь, что я вот и поеду, когда так…
- Я ничего не думаю, я говорю, что если ты… да… то я… и весь мой дом… Одним словом, можешь всем располагать…
- Покорнейше благодарю.
Да, он довольно больно в меня выстрелил. Конечно, ты меня и бросила, и мучила, и не могу же я как прежде, всей душой… Но дом мой, и располагать… что же, ты мать моего сына, и я зла не помню…
Я спала плохо, встала мрачная, взяла с Маркелом совсем жесткий тон: гордость пострадала, я не знала, как я буду жить, но никаких авансов предложить Маркелу не могла. Он это понял. Больше объясняться мы не стали. Он уехал вновь, в Москву, к зеленой лампе и Марфуше, я же вдруг решила: ладно, остаюсь зимой в деревне. Пусть, теперь иная полоса, война и горе, будет мне порхать. Не стану петь, начну работать с сыном.
И еще представилась возможность - в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.
XVII
Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. Попрежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял - потом мы ужинали и ложились спать - с волнением или спокойно, это безразлично.
Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что "довольно" пустой, легкой жизни. Дмитрий подавал мне тройку и я ехала дежурить в село Красное - в открывшийся там лазарет.
Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах - медная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из под ног и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что-ж, борьба борьбой, так, значит, надо.
У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так - до Красного.
В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую, - красный дои одноэтажный с окнами огромными - как станция. Рядом церковь Александровских времен, деревянная с колоннами. Обсажена могучими березами.
Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих - и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она, и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли, и не удивлялись - наоборот, бодростью я заряжала.
Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская – сын мельника. Антошку Хрена - рыжего, смешного, и почти здорового - у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен - развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.
- Яй - ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыком норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить, и значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окепы заволочешь?
На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.
Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
- Что, Крысан, на войне плохо?
- Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчаньи, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет, или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был - Кэлка, финн. Контужен, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу молились все серьезно. Он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
- Знаете, Наталья Николаевна, - говорил Халюзин, - по чему тоскует? На войне много крови пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить. Головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
- Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
- Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За "великую Россию!" Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
- Зжена померла, маму померла, один остался, пожалеть некому.
Он помолчал.