У меня было место, нравилось - на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила, или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени, и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку, и налево даль безбрежную, струящуюся, к Ости, с одинокой башней. Иногда брала я книгу, и читала тут, подолгу, чаще - просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась, в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мной следит Джильдо - пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москвы-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреевича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов - мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и не серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное - ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. "Ай-да, пастушок…" я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжелый воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскалено в воздухе; и в небе, надо мною, плыли облачка - не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидела Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель итальянских.
Я протянула ему руки.
XV
Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не "выясняли" отношений, все и так было нам ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было: и предельно-беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Ости - самоновейших - о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, и о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.
Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье и если бы вовремя разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!
Но когда Георгий Александрович уезжал, и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии - сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста - я тоже жизнь, и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний - и пусть же светят надо мною древние глаза.
Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас - была она достаточно просторна, и достаточно волшебно восставали призраки Сабинские, горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.
Бледнело небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре, и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!
Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.
Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что- нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом, или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой вести? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?
И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини по осеннему сияет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия - дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оранжевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме - не забыть их.
Иногда, если я приходила во-время, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.
И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Трави, мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога. Вынюхивал Треббиано и Орвието, и ел персики.
- С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу, как следует.
Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.
Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович, или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фроскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный, и все поймет. Он как-то раз спросил меня:
- Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?
- Что-ж - был, да сплыл.
Неверно было бы сказать, что я его совсем забыла. Дни во Фраскати отошли. Мне вспоминался запах лука от губ Джильдо, бархат глаз бесцветных, древний храмик, где он подстерег меня со своей дудочкою. Но время заклубилось надо мною светлым облаком - обращало в миф все прошлое. А в настоящем я попрежнему ни в чем себя не сокращала. И в промежутках между выступлениями, книгами, музеями, я занялась еще занятием - охотой с сэром Генри. Сэр Генри вспомнил, что не только в Риме полагается смотреть развалины, но для джентльменов существует славное занятие - охота на лисиц.
Как некогда Ольга Андреевна бранила меня за замужество, так не одобрил композитор новую мою забаву.
- Что за нелепость! Боже, что за вздор! Вы будете скакать, потом простудитесь, испортите свой голос… кто же мне споет в заутрени? Вы только вообразите: мы разучим, все наладим, и вы… ну, например, ногу себе вывернете?
Он на меня смотрел с тревогой, раздражением. Голову сверну - это бы ничего, если бы голова одна могла спеть новый опус, но не споет, и это неприятно.
- Нет, полное безумие.
Георгий Александрович взглянул иначе.
- Кровь помещицкая заиграла.
И когда ноябрьскими утрами пред моим отелем появлялся с парою темно-гнедых наездник, то Георгий Александрович, в желтых крагах, куртке и каскетке, заседал уже на сером в яблоках коне - спокойно и непринужденно, точно в жизни тем лишь занимался, что травил лисиц.
Я садилась в дамское седло. Солнце румянило верхушки Trinita, внизу via Condotti в инее и голубом тумане. Лошади ступают звонко, воздух хрупок, свеж.
А через полчаса мы уж за Римом, на дороге Тибуртинской. Нас встречает там сэр Генри на вороном жеребце. Кампанья в серебре, тиха, чуть курится. А небо еще бледно, неземная ясность в очертаньях гор над Тиволи, на нежной бирюзе. Охотники спускают псов - и начинается игра.
Гончие подымали, борзые травили. Что было, в сущности, мне до мышкующей лисицы, игравшей в солнце на пригорке, будто подметавшей за собой хвостом пушистым? Но, верно, прав был мой Георгий Александрович: степная кровь вскипала - и от гонки не могла уж я отстать. Спокойный, и готовый каждую минуту мне помочь, скакал со мною рядом рыцарь мой, и кажется, если бы случился по дороге ров, в котором можно свернуть шею, он равнодушно и свернул бы, из учтивости и безразличия. То летели мы к берегам Анио и Священной горе - холмику скромному, куда плебеи удалялись, то проносились мимо серных вод, лазурных Aquae albuleae. Останавливались на привале у одинокой фермы с каменным двором, лапчатыми платанами.
Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.
И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.
Так протекало время.
Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.
В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка - я пела "Верую" - смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенснэ, протер его платочком.
- А вы что же думаете, литургия - шутка? - Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.
- Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.
Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я "Верую", а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.
Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.
Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала "Верую". Да, вот, ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая о всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, всетаки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.
Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала - где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да, и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я - подданною итальянкой собираюсь стать?
Мысли хлынули - сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад. Вперед, и рассуждала полу-вслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а вечно здесь не жить, и надо ворочаться.
В этом смысле написала я отцу. Отец ответил быстро - один вид русских марок взволновал меня. Знакомым, аккуратным и изящным почерком писал: "Мы живы и благополучны, желаем и тебе того же. Сын твой растет. Мальчик серьезный, умный, и надеюсь, вырастет серьезнее тебя, займется чем-нибудь полезным. Он учится читать, скоро пойдет на охоту. У меня ему недурно, но не одобряю долгого отсутствия твоего, мальчику надо жить при матери. Маркел работает в Москве, сдает экзамен на магистра. О себе могу сообщить ни больше, и ни меньше - я женился, т. е. начал новую тридцатилетнюю войну, которую уж вел однажды, и которой ты сама жизнью обязана. Впрочем, теперь будет не так длинно. Имя моей жены - Любовь Ивановна, тебе не безызвестная. - Приезду твоему все рады".
Я вновь отправила отцу письмо - на этот раз толково, обстоятельно. Выходило так, что заграницей я усовершенствовалась в пеньи, и в России легче мне устроиться.
Теперь стала я спокойней. Ну, значит, и в Россию еду, когда - еще увидим, но, главное, сама поверила, что заграницей прожила не зря, а в Россию возвращаюсь свободная и крепкая. На Страстной говела, Светлый праздник встретила легко. Мне вспомнился Маркуша, та далекая Святая, когда мы ходили с ним к двенадцати Евангелиям, разговлялись на заводе. Как и тогда, теплая, безлунная и тихая ночь была над Римом, я учила сэра Генри нести свечку непогашенной до дома. Он покорно исполнял все, удивлялся у меня в отеле русским куличам и пасхе.
Скоро собирался он уехать - нельзя же опоздать на скачки, дальше - должен плавать у себя на яхте, вообще, много дел. Нужно еще посмотреть Ливан, Месопотамию. Также не был он на Яве.
- Вы вот соберитесь к нам в Россию, вот экзотика, вам нужно побывать… и прямо в Галкино, я покажу вам тот народ, что называется мужик.
Сэр Генри несколько был озадачен: он в России не бывал, и вдруг почувствовал - да, это промах для культурного и столь серьезного британца.
- Хорошо, приеду.
В мае ситцевая Русь нахлынула в Рим снова, снова Кухов появился их вожатым, и теперь в дело вовлекли Георгия Александровича, - он стал главным представителем экскурсий.
Но Кухов был мрачнее.
Встретив меня, осклабился, снял пенснэ с угреватого носа, поправил волосы слипшиеся.
- Возобновим знакомство, очень рад. Но теперь я, до некоторой степени, вам подчинен… ну, не вам прямо, а господину Георгиевскому, значит, косвенно…
Глазки его блеснули.
"А зависти ведь накопил порядочно в своих угрях".
Георгий Александрович читал для экскурсантов лекции по искусству и археологии. Делал все добросовестно. В жару пекся на Форуме, объяснял, выслушивал с терпением, не раздражался даже и на Рождество Христово. Я на него посматривала и посмеивалась."Благотворное влияние Сенеки - сдержанность и кротость!" Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина, делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своим угрями - просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности и правильно. Но он пофыркивал.
- А знаете, - сказал мне раз Георгий Александрович, - я Кухову не доверяю.
- Да ведь сами-ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?
- Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.
На июнь Кухов, в чесунчовом своем пиджачке, с партией экскурсантов - больше барышен, он их обхаживал всегда внимательно - укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала - мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда - некое давление в груди, барометр понизился.
Раз появился у меня Георгий Александрович не в обычный час - около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз - огромнейший букет на письменном столе - я была полураздета и глотала лед с мороженым.
С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.
Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.
- Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.
Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.
- Ах, все Балканы…
Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но к удивленью моему все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать - просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.
- Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.
Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений.
Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.
- Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.
Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.
- Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если-б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.
Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.
Обычно в это время в Риме мертво - от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra. Кто с кем будет воевать еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы - даже в безглагольном Cafe' Greco нынче говор. Корсо же полно, и как обычно стоном стонет знаменитое кафе Aragno.
Я бродила долго. Вечером мы были на балконе у меня, с Георгиевским. Рим, как ковер, лежал перед нами. Георгий Александрович закурил сигару.
- Да, мы люди. И какую суету несем с собой!
А Рим лежит, молчит. Он видел столько возвышений, и падений, столько власти и безвластия, завоеваний, роскоши, позора, преступлений и триумфов - ныне на его глазах вновь погружается Европа в дикую борьбу, а Ватикан, и Форум, Пантеон с такою же седою важностью станут взирать на бесконечное безумие.
- Ну, мой Вергилий, мой учитель, - говорила я, - скажите же, что будет? Что нас ждет?
Георгий Александрович молчал.
- Уже давно я чувствую - мир не в порядке. Мы слишком долго жили мирно, сыто, грешно, и скопили слишком много взрывчатых сил. Смотрите, человечеству наскучило. В крови, и в брани новый день. Новый день мира, поклонявшегося золоту. За золото, и за машины, власть, подымет руку брат на брата - никто, конечно, не достигнет ничего, все проиграют, но уж такова судьба: то, что накоплено - само же расточает человечество, думая, что чего-то достигнет.
- Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.
- Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокардита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…
Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.