Красный от выпитого вина и от предрасположения к апоплексии, всегда веселый, с приветливым выражением лица, в кожаной шляпе с толстым, черным, в знак траура, шнурком, придававшим ей сходство со шляпой факельщика, старый извозчик, служивший теперь на конке Париж – Версаль, был в восторге от приема, оказанного ему дочерью и г-ном Госсеном, и с того дня стал у них изредка обедать. Его белые, как у полишинеля, волосы, свисавшие на гладкое, одутловатое лицо, его осанка – осанка степенного пропойцы, почтение, с каким он относился к своему кнуту, та бережность няньки, с какой он его ставил, с какой он его устраивал в надежном месте, – все это производило на мальчика большое впечатление, и очень скоро старый да малый крепко подружились. Как-то раз к концу обеда пришли Эттема.
– Ах, извините, вы нынче по-семейному!.. – жеманясь, воскликнула г-жа Эттема, и это слово, оскорбительное, как пощечина, ударило Жана по лицу.
Хороша семья!.. Уронивший голову на скатерть и посапывавший приемыш, старый, впадающий в слабоумие прощелыга, с трубкой в углу рта, скрипучим голосом в сотый раз объясняющий, что веревки для кнута ему хватает на полгода, а кнутовище он двадцать лет не менял… Ну и семья!.. Такая же это его семья, как Фанни Легран – его жена, вот эта самая Фанни Легран, утомленная, постаревшая, в облаке папиросного дыма расслабленно облокотившаяся на стол… Не пройдет и года, как все это вместе с суетой дорожных встреч, с соседями по табльдоту, исчезнет из его жизни.
Но в иные минуты мысль об отъезде, за которую Жан, чувствуя, что опускается, что его тянет на дно, хватался, как за оправдание своей бесхарактерности, вместо того чтобы подбодрить и утешить, вызывала у него такое ощущение, словно он был опутан множеством нитей, давала ему почувствовать, какою острою болью отзовется в его душе отъезд (это будет не один-единственный разрыв, а несколько разрывов подряд) и чего ему будет стоить выпустить детскую ручонку, которую он держал по ночам. Даже Ла Балю, дрозд, посвистывавший и распевавший в слишком тесной для него клетке (какую ни купишь, мала), где ему приходилось гнуться, как старому кардиналу Ла Балю в его железной клетке, – даже Ла Балю занял уголок в сердце Жана, и выбросить оттуда птицу – Госсен это знал – будет для него мучительно.
А между тем расставание надвигалось неотвратимо. Чудесному июню – празднику природы – видимо, суждено было быть последним месяцем их совместной жизни. Не оттого ли Фанни была так нервна, так раздражительна? Или на нее действовало обучение "Жозафа", за которое она взялась с неожиданным рвением, к великой досаде маленького морванца, часами просиживавшего над буквами, не называя и не видя их, с поперечной складкой на лбу, напоминавшей засов, каким запираются ворота на фермах? С каждым днем ее чисто женский характер все чаще проявлялся в слезах и диких выходках, в почти беспрерывных сценах, несмотря на то, что Госсен всячески себя сдерживал. Ее выпады были до того оскорбительны, ее нервное состояние разражалось вспышками такой неукротимой ненависти и злобы – злобы на то, что он молод, на то, что он образован, на его родню, на то, что волею судьбы их пути расходятся, – она так метко била его по больным местам, что в конце концов он тоже выходил из себя и отвечал ударом на удар.
Разница заключалась в том, что его злоба не выходила из границ, что, движимый состраданием, доступным человеку благовоспитанному, он не наносил ей таких ударов, которые легко достаются наносящему и больно ранят того, против кого они обращены, а Фанни не знала удержу в своей ярости – ярости продажной девки, бесстыдной, не отвечающей за свои слова, прибегающей к приемам недозволенным, с жестокой радостью следящей, не появилась ли на лице жертвы страдальческая складка, а потом вдруг падала в его объятия и молила о прощении.
Лица супругов Эттема, свидетелей этих ссор, вспыхивавших почти всегда за столом, когда все уже сели и расположились поудобнее, когда осталось только снять крышку с суповой миски или нарезать жаркое, просились на картинку. Они обменивались через накрытый стол взглядами, исполненными комического ужаса: ну так как же, можно приступать к еде, или жареная баранина сейчас полетит в сад вместе с блюдом, соусом и вареной фасолью?
– Только, пожалуйста, без скандалов!.. – говорили они всякий раз, когда соседи приглашали их к себе. То же самое ответили супруги Фанни, когда в одно из воскресений она обратилась к ним через ограду с предложением позавтракать вместе в лесу… О нет, сегодня никаких раздоров быть не может – уж очень хорошая погода!.. С этим словами Фанни побежала одевать мальчика и наполнять корзинки едой.
Все уже было готово, можно было идти, но в эту минуту почтальон принес ценное письмо, и, увидев на конверте знакомый почерк, Госсен задержался. Догнав компанию на опушке леса, он шепотом сказал Фанни:
– Это от дяди… Он ликует… Урожай чудесный, продан на корню… Дядя возвращает дешелетовы восемь тысяч франков, от всей души благодарит свою племянницу и просит ей кланяться.
– Племянница!.. Такая же, как он мне дядя… У, старый плут!.. – вспыхнула Фанни, не питавшая никаких иллюзий насчет дядюшек с юга, а затем вдруг просияла: – Надо будет как можно выгоднее поместить эти деньги…
Госсен посмотрел на нее с изумлением – он знал ее крайнюю щепетильность в денежных делах…
– Поместить?.. Но это же не твои деньги…
– Ах да, я совсем забыла тебе сказать…
Она покраснела, взгляд у нее стал тусклым – таким он становился у нее при малейшем искажении истины… Славный малый Дешелет, узнав, что они взяли Жозефа, написал ей, чтобы она истратила эти деньги на воспитание ребенка.
– Впрочем, если ты считаешь это неудобным, я могу в любую минуту отдать ему восемь тысяч франков – он сейчас в Париже…
Голоса мужа и жены Эттема, из деликатности ушедших вперед, гулко раздались в лесу:
– Направо или налево?
– Направо, направо!.. К прудам!.. – крикнула Фанни, а затем обернулась к Жану: – Надеюсь, ты не станешь опять мучиться из-за пустяков?.. Какого черта! Мы ведь с тобой не первый день знакомы…
Она много раз видела помертвелую дрожь его губ, знала пытливый взгляд, каким он осматривал малыша с ног до головы, но сейчас это была лишь слабая вспышка ревности. Он привык подчиняться силе привычки, он шел на уступки ради поддержания мира. "Какой смысл терзаться, доискиваться до сути?.. Если это ее ребенок, то вполне естественно, что она его взяла и после всех сцен, после всех допросов, которые я ей устраивал, сказала мне неправду… Не лучше ли примириться с тем, что есть, и спокойно провести оставшиеся несколько месяцев?.."
Сгорбившись, как старый садовник, он покорно, уныло зашагал по неровной лесной дороге, неся угощение для всех в тяжелой, накрытой чем-то белым корзинке, а впереди шли рядом мать и ребенок: "Жозаф", нарядный, чувствовавший себя неловко в костюмчике "Прекрасная садовница", стеснявшем его движения, она в светлом пеньюаре, с открытой шеей, с непокрытой головой, над которой она держала японский зонтик, с седой прядью в красивых вьющихся волосах, которую она уже не считала нужным скрывать, расплывшаяся, шедшая ленивой походкой.
В лощине, куда спускалась лесная дорога, маячили супруги Эттема в широченных соломенных шляпах, как у туарегских всадников, в красных фланелевых костюмах: муж тащил снедь, рыболовную снасть, сети, рачешни для ловли раков, а жена, чтобы облегчить мужа, с воинственным видом несла на перевязи охотничий рог, подпирая его своей мощной грудью: для чертежника прогулка в лес без охотничьего рога была не в прогулку. Супруги шли и пели:
Хорошо, когда в чаще осенней
Вдруг затрубит вожак олений,
Хорошо слушать всплески весла…
В репертуаре Олимпии была уйма мещанских романсов. И при мысли о том, где она их впервые услышала и скольким мужчинам пела их потом в бесстыдном полумраке, при затворенных ставнях, вы невольно проникались глубочайшим уважением к мужу, с безмятежным спокойствием вторившему ей в терцию. Под фразой, сказанной одним гренадером при Ватерлоо: "Их так много!" – мог бы, вероятно, подписаться Эттема с его философской невозмутимостью.
Задумчиво глядя вслед монументальной чете, спустившейся в ложбину, Госсен начал тоже спускаться, как вдруг послышался скрип колес поднимающегося в гору экипажа, взрыв неудержимого смеха, детские голоса, и в нескольких шагах от него показалась английская тележка, которую по этой нелегкой дороге тащил ослик; в тележке сидели девочки в ореоле лент и развевающихся волос, а правила осликом тоже, в сущности, девочка, немного постарше тех.
Нетрудно было догадаться, что Жан имел отношение к этой компании, развеселившей детское общество невероятных размеров задами, в особенности – задом толстой дамы с охотничьим рогом; старшей девочке пришлось цыкнуть на тех, кого она везла. Однако еще одна туарегская шляпа вызвала у девочек еще более сильный припадок смешливого буйства, и когда тележка проезжала мимо посторонившегося мужчины, прелестная, слегка смущенная улыбка возницы как бы просила у него прощения и в то же время выражала простодушное удивление по поводу того, что у старого садовника, оказывается, такое нежное и такое молодое лицо.
Он робко поклонился и, сам не зная почему, покраснел. А повозка остановилась на горе, перед развилкой дорог, и вслед за тем загомонили девочки, громко читавшие наполовину смытые дождями названия на указательной таблице: "Дорога к прудам, к Дубу оберегермейстера, Искусственные Логовища, дорога к Велизи…"
Жан обернулся и долго провожал взглядом катившийся по зеленой просеке, пятнистой от солнца и устланной мхом, так что колеса скользили словно по бархату, белокурый вихрь детства, колесницу счастья, разукрашенного в весенние цвета и смеявшегося на весь лес.
Яростный звук рога мгновенно вывел Жана из задумчивости. Эттема расположились на берегу пруда и уже распаковывали провизию. Издали отчетливо были видны отражавшиеся в прозрачной воде белая скатерть на скошенной траве и красные фланелевые рубашки, как у доезжачих, яркими пятнами выделявшиеся на фоне зелени.
– Скорее!.. Что это вы так разрумянились? – кричал толстяк.
– Это ты на маленькую Бушро загляделся?.. – с раздражением в голосе спросила Фанни.
Жан вздрогнул при имени Бушро – это имя звало его в Кастле, к постели больной матери.
– Ну да!.. – ответил за Госсена чертежник и взял у него из рук корзину. – Старшая, та, что правит осликом, – это племянница доктора… Он взял к себе на воспитание дочь брата. Лето они проводят в Велизи… Она мила.
– Ну уж и мила!.. Сразу видно: нахалка…
Фанни резала хлеб, а сама, встревоженная рассеянным взглядом Госсена, не спускала с него глаз.
Госпожа Эттема, с торжествующим видом извлекая ветчину, решительно порицала взрослых за то, что они отпускают девочек в лес одних, без присмотра.
– Вы мне скажете, что так принято в Англии, что девочка воспитывалась в Лондоне… Все равно, это неприлично.
– Неприлично, да зато удобно для всяких похождений.
– Фанни!..
– Извините, я и забыла: вы же верите, что еще существуют невинные девушки…
– А не пора ли завтракать?.. – вмешался предчувствовавший бурю Эттема.
Но Фанни не терпелось выложить все, что ей было известно о девушках из хорошего общества. Она знала много любопытнейших случаев… Монастыри, пансионы – там такие дела творятся… Девушки выходят оттуда истощенные, чахлые, испытывающие отвращение к мужчине, неспособные иметь детей.
– А потом их выдают вот за таких простофиль, как вы!.. Невинная девушка!.. Да где вы видели невинных девушек? Из высшего круга, из низшего – все девушки от рождения знают, где собака зарыта… Взять хоть меня: я в двенадцать лет была уже достаточно просвещена… И вы тоже, наверно, Олимпия?
– Ну, а как же?.. – ответила г-жа Эттема и по виду спокойно пожала плечами. Но ее уже не на шутку тревожило, чем кончится завтрак, а тут еще Госсен в повышенном тоне начал доказывать, что девушки бывают разные, что и сейчас можно встретить в иных семьях…
– Ах, вот оно что! – презрительно выговорила Фанни. – Скажите на милость: в семьях!.. Уж не в твоей ли?
– Замолчи! Я тебе запрещаю!..
– Мещанин!
– Распутная девка!.. Одно утешение, что все это скоро кончится… Долго бы я с тобой все равно не прожил…
– Ну и уходи, ну и уходи, проваливай, я только довольна буду!..
Они бросали оскорбления друг другу в лицо, возбуждая нездоровое любопытство мальчика, валявшегося на траве, как вдруг оглушительно затрубил рог, и этот звук, стократ усиленный прудом и многоярусной громадой леса, мгновенно покрыл их возмущенные голоса.
– Ну что, довольно с вас? Или, может, еще?
Не найдя иного средства заставить их замолчать, как затрубить в охотничий рог, толстяк Эттема, красный, с напружившейся шеей, не отнимая губ от мундштука, угрожающе выставив раструб, ждал…
IX
Обычно нелады между Жаном и Фанни длились недолго – их расплавляла музыка или приливы нежности, которыми сменялся гнев у Фанни. Но на этот раз Жан рассердился серьезно и потом еще несколько дней хранил все ту же хмурую складку на лбу и все то же злопамятное молчание, тотчас после обеда и ужина принимался за чертежи, отказывался пойти погулять.
Жана не покидало вдруг охватившее его чувство стыда, что он так низко пал, он боялся еще раз встретить тележку, поднимающуюся по лесной дороге, и чистую улыбку ранней юности – улыбку, которую он так и видел перед собой. Но забывается мало-помалу сон, забывается декорация после очередной перемены – так и это видение расплылось, скрылось в чаще леса, и Жану оно уже больше не грезилось. У него остался лишь горький осадок, а Фанни, которой казалось, что она догадывает о причине, решила оправдаться в его глазах.
– Дело сделано! – радостно объявила она ему однажды. – Я видела Дешелета… Вернула ему деньги… Он, как и ты, считает, что это удобней. Между прочим, я так и не поняла, почему… Ну, теперь уж нечего об этом говорить… Потом, когда я останусь одна, он позаботится о мальчике… Ты доволен?.. Ты на меня больше не сердишься?
Фанни рассказала ему, как она побывала у Дешелета на Римской и как она изумилась, увидев на месте прежнего шумного и дикого караван-сарая, по которому носились исступленные толпы, тихий мещанский особняк, куда никого не велено пускать. Кончилось веселье, кончились балы-маскарады. Причину этой перемены разгласил какой-то выставленный за дверь и обозленный прихлебатель, нацарапавший мелом надпись при скромном входе в мастерскую: "Закрыто по случаю того, что хозяин спутался".
– И это истинная правда, мой дорогой… Дешелет по приезде врезался в одну девчонку со скетинга, Алису Доре. Живет он с ней уже целый месяц, по-семейному, совсем по-семейному… Милая, славная, кроткая – хорошенькая овечка… Они друг другу жизни не портят… Я обещала, что мы с тобой их навестим, кстати, отдохнем от охотничьего рога и от баркарол… Вот тебе и философ – куда полетели все его теории!.. "Никаких завтра, никаких спутываний!.." Уж я над ним поиздевалась!
Жан согласился пойти к Дешелету; после встречи на бульваре Мадлен он с ним не виделся. Тогда он возмутился бы, если б ему предсказали, что он без отвращения станет бывать у циничного и надменного любовника его возлюбленной, перейдет с ним почти на дружескую ногу. Придя к нему, он сам был удивлен, что чувствует себя как дома, что он сразу подпал под обаяние этого человека, по-детски добродушно похохатывавшего в свою казацкую бороду, человека, которого не выводили из равновесия острые боли в печени и разлитие желчи, отчего так желтели у него глаза и все лицо.
Вполне можно было понять, что его боготворила Алиса Доре – женщина с длинными, мягкими, белыми руками, красивая неяркой красотой блондинки, оттенявшейся фламандским избытком ее плоти, такой же золотистой, как ее фамилия [9 – Dore – золотистый (фр.)]; золотом отливали и ее волосы, золотистые искорки мелькали в ее зрачках, золотистые были у нее ресницы, и всюду, даже под ногтями, были рассыпаны блестки веснушек.
Дешелет подобрал ее на асфальте скетинга, и она, привыкшая к грубости и хамству, привыкшая к тому, что мужчины вместе с ценой выхаркивают клубы дыма в накрашенные лица девиц, была поражена и растрогана его учтивостью. Бедная скотинка, предназначенная только для того, чтобы развлекать, она вдруг почувствовала себя человеком, и когда на другое утро не изменявший своим привычкам Дешелет угостил ее вкусным завтраком и, сунув ей в руку несколько луидоров, совсем уж было собрался выпроводить ее, у нее был такой расстроенный вид и она с такой робкой и страстной надеждой в голосе проговорила: "Позволь мне побыть с тобой еще хоть немного!.." – что у него не хватило духу отказать ей. И вот, отчасти из целомудрия, отчасти потому, что он устал от людей, Дешелет запер двери на ключ в ограждение этого случайного медового месяца и проводил его в прохладной тишине своего летнего, обставленного с полным комфортом дворца. И жили они душа в душу: ее радовала его предупредительность, столь для нее непривычная, а его радовало сознание, что он пригрел это обездоленное существо, что он заслужил ее простодушно выражаемую благодарность, и впервые в жизни он незаметно для себя проникался волнующей прелестью постоянного присутствия в доме женщины, таинственным очарованием совместной жизни на началах заботливости и доброты.
Для Госсена посещения мастерской на Римской улице были отвлечением от окружавшей его среды с ее низменными интересами, с ограниченностью ее запросов – среды мелкого чиновника, состоящего в незаконной связи. Госсен любил послушать этого образованного человека с утонченным вкусом художника, этого философа в персидском халате, таком же легком и свободном, как его учение, его устные путевые очерки, которые он набрасывал с помощью возможно меньшего количества слов, очерки, как нельзя более подходящей декорацией для которых служили восточные ковры, позолоченные изображения Будды, бронзовые химеры, вся экзотическая роскошь огромного холла, где свет, вливавшийся в высокие окна, колыхали, точно в глубине парка, хрупкие листья бамбука, ветви пальм, выделявшиеся на фоне древовидного папоротника, огромные листья стиллингии, перемежавшиеся с листьями филодендрона, гибкого, как водяные растения, любящего сумрак и сырость.
По воскресеньям в этом обширном оазисе среди обезлюдевшей летом парижской улицы, оазисе с его трепетом листьев, с запахом свежей земли у подножия растений, Госсен чувствовал себя совсем как в Шавиле – тот же деревенский воздух, да и пуща почти такая же, менее, впрочем, глухая и не оглашаемая рогом Эттема. Кроме Госсена и Фанни, у Дешелета никто не бывал. Но однажды, приехав к нему обедать, они услыхали громкие голоса. При свете уходящего дня гости пили в теплице арак и вели оживленную беседу:
– А по-моему, просидеть пять лет в Маза, утратить доброе имя, разбить себе жизнь – это слишком дорогая плата за порыв безумной страсти… Я подпишусь под вашим прошением, Дешелет.
– Это Каудаль!.. – вздрогнув, прошептала Фанни.
Кто-то с неумолимой сухостью отказывающегося наотрез человека заявил:
– А я не подпишу – этот жулик ни малейшего сочувствия во мне не вызывает…
– А это Ла Гурнери…
Прижавшись к Госсену, Фанни пролепетала:
– Давай лучше уйдем, – тебе, наверно, будет с ними скучно…
– Почему? Нисколько…
В сущности, Госсен не отдавал себе ясного отчета, что он почувствует, очутившись среди этих людей, но ему хотелось выдержать испытание, его тянуло, быть может, проверить, насколько сильна теперь в нем ревность, вызванная его несчастной любовью.