– Пойдем! – сказал он, и они оказались в царстве розового предзакатного света, озарявшего голые черепа и седеющие бороды приятелей Дешелета, развалившихся на низких диванчиках вокруг восточного столика в виде табурета, на котором колыхался в бокалах приправленный анисом желтоватый напиток, который только что разлила Алиса. Женщины расцеловались.
– Вы со всеми знакомы, Госсен? – сидя в качалке и сам себя баюкая, спросил Дешелет.
Как же не знаком!.. Выставленные среди прочих знаменитостей на витрине портреты двух гостей Дешелета он рассматривал часами. Сколько он из-за них выстрадал, какая в его душе накипала на них злоба, злоба преемника на предшественников, настоящее бешенство: если бы он их встретил тогда на улице, то, наверное, кинулся бы на них и растерзал!.. Но Фанни была права, когда уверяла его, что это пройдет. Теперь это были для него просто знакомые лица, почти родственники, дальняя родня, с которой он после долгого промежутка встретился вновь.
– Все так же красив, негодник!.. – растянувшись на диване во весь свой гигантский рост и защитив глаза от света, воскликнул Каудаль. – А, и Фанни с вами!.. Сейчас посмотрим.
Приподнявшись на локте, он прищурил свои острые глаза.
– Лицо еще не сдается, а вот талия… Ты хорошо делаешь, что затягиваешься… Ничего не попишешь, утешайся тем, моя деточка, что Ла Гурнери еще толще тебя.
Поэт презрительно поджал свои тонкие губы. Сидя по-турецки на горе подушек, – после своей поездки в Алжир он уверял, будто иначе сидеть не может, – огромный, заплывший жиром, сохранивший что-то от прежней живости ума лишь во взгляде – жестком взгляде работорговца – да в складках выпуклого лба, накрытого белой шапкой волос, он в пику скульптору проявлял по отношению к Фанни светскую сдержанность, преувеличенную любезность.
Тут же сидели два художника-пейзажиста с крестьянскими загорелыми лицами. Они тоже были знакомы с возлюбленной Жана, и один из них, тот, что помоложе, пожав ей руку, проговорил:
– Дешелет рассказал нам историю вашего приемыша. Хорошее дело вы сделали, моя дорогая.
– Да, да, – обращаясь к Госсену, подхватил Каудаль. – Усыновить ребенка – это широкий жест… Отнюдь не провинциальный.
Фанни, казалось, смутили похвалы, но в это время кто-то наткнулся в темной мастерской на стул, и чей-то голос спросил:
– Тут есть кто-нибудь?
– А вот и Эдзано, – объявил Дешелет.
Эдзано Жан никогда не видел, но знал, какое место этот фантазер, богема, со временем остепенившийся, женатый, ведавший отделом в Академии художеств, занимал в жизни Фанни Легран, он вспомнил его пламенные, прелестные письма. Вошел маленький человек, испитой, высохший, с негнущейся спиной; он протягивал руку издали, держался на почтительном расстоянии, как держатся люди, которые всегда на виду, которые привыкли распоряжаться. Увидев Фанни, он очень удивился; особенно его поразило, что она ничуть не подурнела за столько лет.
– Ба!.. И Сафо здесь!..
При этих словах его щеки слабо окрасил румянец.
Прозвище "Сафо", отбрасывавшее Фанни к ее прошлому, вновь сближавшее ее с бывшими поклонниками, вызвало некоторое замешательство.
– А привел ее к нам господин д'Арменди… – чтобы предупредить Эдзано, поспешил вставить Дешелет.
Эдзано поклонился. Начался общий разговор. Жан держал себя так, что Фанни быстро успокоилась; ей было лестно, что художники-знатоки видят, какой у нее молодой, красивый любовник, и она веселилась напропалую, она была в ударе. Вся во власти теперешней своей привязанности, она почти не вспоминала о связях с этими людьми. Тем не менее годы сожительства с ними, годы совместной жизни наложили на нее отпечаток: ей передались чужие привычки и прихоти, и они пережили ее чувство к тому или иному мужчине, – например, она набивала папиросы совершенно так же, как это делал Эдзано, и, как и он, имела пристрастие к двум сортам табаку: "Жоб" и мэрилендскому.
Прежде эта мелочь вывела бы Жана из себя, а теперь он отметил ее вполне равнодушно, и в этом его спокойствии было нечто общее с радостью узника, подпилившего цепь и сознающего, что еще одно небольшое усилие – и он на свободе.
– Милая Фанни! Посмотри вокруг!.. – показывая на других гостей, шутливым тоном говорил Каудаль. – Каков закат!.. Как они все постарели, сморщились!.. Только мы с тобой, как видишь, молодцом.
Фанни засмеялась.
– Нет уж, извините, полковник, – его так называли иногда за длинные усы, – вы себя со мной не равняйте – мы с вами не одного года призыва…
– Каудаль всегда забывает, что он нам в прадеды годится, – вмешался Ла Гурнери.
Скульптор хотел было что-то сказать, но Ла Гурнери, зная его больное место, вскричал своим пронзительным голосом:
– Медаль сорокового года! От этого, брат, никуда не уйдешь!..
Два старых приятеля вечно друг друга поддразнивали, друг друга в глубине души недолюбливали, но эта взаимная неприязнь не доводила их до ссоры – она вспыхивала в их взглядах, в брошенных вскользь замечаниях и длилась уже двадцать лет, с того дня, когда поэт увел у скульптора его любовницу. Фанни уже не стояла между ними, после нее у обоих было много других радостей и горестей, но нелюбовь оставалась, и время углубляло ее.
– Посмотрите на него и на меня и скажите по чистой совести, кто из нас прадедушка!..
Мускулы Каудаля обрисовывал узкий пиджак, а тут он еще выпрямился, выпятил грудь и тряхнул своей огненной гривой, в которой не было заметно ни одного седого волоса.
– Медаль сорокового года… Через три месяца мне стукнет пятьдесят восемь лет… ну и что же это доказывает?.. Разве дело в возрасте?.. Только во Французской комедии и в консерватории мужчины в шестьдесят лет бормочут, трясут головой, горбятся, шаркают развинченными ногами, и от старости с ними случается грех. В шестьдесят лет, черт возьми, мужчины держатся прямей, чем в тридцать, потому что в этом возрасте мужчины за собой следят, а женщины в них врезываются, оттого что сердце у них молодое, и оно греет, и оно живит весь состав…
– Ты уверен? – спросил Ла Гурнери; он все время смотрел на Фанни и ухмылялся.
Дешелет улыбнулся своей доброй улыбкой:
– Да ведь ты сам же твердишь, что все дело в молодости, ты нам все уши прожужжал…
– Моя милая Кузинар заставила меня изменить мнение… Кузинар – это моя новая натурщица… Восемнадцать лет, кругленькая, с ямочками, во вкусе Клодьона… Бесхитростная, совсем простенькая, парижанка с Центрального рынка – там ее мамаша торгует битой птицей… У нее есть до того смешные выражения, что хочется ее за них расцеловать, ах, до чего смешные!.. Как-то раз увидела в мастерской роман Дежуа, читает заглавие: "Тереза" – и с премилой гримаской кладет на место: "Вот кабы она называлась "Бедная Тереза", я б тогда читала всю ночь напролет!.." Нет, право, я от нее без ума.
– Опять связался!.. А через полгода снова разрыв, слезы величиной с кулак, отвращение к работе, свет не мил…
Каудаль нахмурился:
– Это верно, ничто не вечно… Люди сходятся и расходятся…
– Зачем же тогда сходиться?
– А ты-то сам? Уж не воображаешь ли ты, что твоя фламандка будет с тобой всегда?
– Да ведь мы же ничем не связаны!.. Правда, Алиса?
– Конечно, – спокойно и рассеянно ответил голос молодой женщины, взобравшейся на стул, чтобы нарезать глициний и зелени для букета к столу.
Дешелет продолжал:
– У нас не может быть разрыва – мы просто разъедемся… Мы уговорились провести два месяца вместе. В последний день мы расстанемся, и это ни для кого из нас не явится неожиданностью и никого не повергнет в отчаяние… Я опять уеду в Исфахан – я уже заказал себе билет в спальном вагоне, – Алиса вернется в свою квартирку на улице Лабрюйера, она ее оставила за собой.
– На четвертом этаже, так что если выбросишься в окно, то разобьешься наверняка!
Яркая, лучезарная в свету догоравшего заката, с охапкой лиловых цветов, она произнесла эти слова, улыбаясь, но таким серьезным, многозначительным тоном, что никто не нашелся, что ей ответить… На улице захолодало. Дома напротив словно выросли.
– Сядемте за стол!.. – крикнул "полковник". – И давайте резвиться!..
– Вот, вот: gaudeamus igitur! Будем веселиться, пока молодые, – верно, Каудаль?.. – сказал Ла Гурнери и засмеялся, но смех его прозвучал невесело.
Несколько дней спустя Жан, проходя по Римской, увидел, что мастерская заперта, окна ее закрывал громадный тиковый навес, и всюду царила мертвая тишина – от подвального этажа до плоской крыши. Срок договора истек, и в определенный час Дешелет уехал. "Хорошо все делать по-своему, хорошо быть властелином своего рассудка и своего сердца!.. Хватит ли у меня на это смелости?.." – подумал Жан.
Чья-то рука легла на его плечо:
– Здравствуйте, Госсен!..
Это его окликнул Дешелет, усталый, с уже не загорелым, а пожелтевшим и еще более сморщенным, чем обычно, лицом, и тут же принялся объяснять, почему он до сих пор не уехал: его задержали в Париже дела, живет он в Гранд-отеле, а в мастерской ему оставаться страшно после этой ужасной истории…
– Какой истории?
– Ах да, ведь вы ничего не знаете!.. Алиса умерла… Она покончила с собой… Подождите меня, – я только посмотрю, нет ли писем…
Дешелет почти сейчас же вернулся; нервно переворачивая одним пальцем газетные листы, он пошел вперед, как сомнамбула, не глядя на Госсена, и глухо заговорил:
– Да, покончила с собой, выбросилась из окна, – она это предсказала в тот вечер, когда вы у нас были… Но кто же это мог знать?.. Я ни о чем не догадывался, ничего не подозревал… В тот день, когда я должен был уехать, она мне сказала совершенно спокойно: "Дешелет! Возьми меня с собой!.. Не оставляй меня одну!.. Я уже не могу жить без тебя…" Я засмеялся. Представляете себе: я с женщиной, там, среди курдов?.. Пустыня, лихорадка, ночевки под открытым небом… За обедом она опять завела разговор: "Я тебя не стесню, ты увидишь, как тебе будет со мной легко…" Но когда она заметила, что меня это раздражает, то уже не настаивала… Потом мы с ней поехали в Варьете, в ложу, – так у нас с ней было сговорено заранее… Она, видимо, была довольна, все держала меня за руку и шептала: "Как мне хорошо!.." Мой поезд уходил ночью, и я в карете довез ее до дому. Всю дорогу мы оба молчали, нам было грустно. Она даже не поблагодарила за пачку кредиток, которую я ей сунул в карман, – на эти деньги она могла жить безбедно год, а то и два. Когда мы приехали на улицу Лабрюйера, она попросила меня подняться… Я стал отказываться. "Ну, я прошу тебя!.. Только до двери!.." Но уж у двери я уперся и не вошел. Билет у меня был заказан, вещи уложены, да и потом очень уж я раззвонил о своем отъезде… Но когда я спускался, сердце у меня щемило, и вдруг она мне что-то крикнула вслед, что-то вроде: "…А я – быстрей, чем ты!.." Но смысл этих слов до меня дошел уже внизу, на улице… О!..
Он остановился и опустил глаза – тротуар ежесекундно являл его взору страшное видение: почерневшую бесформенную хрипящую груду…
– Скончалась она через два часа, не сказав ни единого слова, не издав ни единого стона, глядя на меня в упор своими золотистыми зрачками… Мучилась ли она? Узнала ли меня?.. Мы положили ее, одетую, на кровать и, чтобы не было видно раны, обмотали вокруг головы длинную кружевную мантилью. Она была очень бледна, на виске у нее алела кровь, и все же она была еще так хороша, и такое спокойное было у нее лицо!.. Но когда я наклонялся, чтобы вытереть капельку крови, которая беспрерывно выступала у нее на виске, всякий раз мне мерещилось, что черты ее принимают негодующее, ужасное выражение… Бедная девочка беззвучно проклинала меня… И в самом деле: ну что мне стоило побыть еще некоторое время в Париже или взять ее с собой? Ведь она была до того неприхотлива, до того ненавязчива!.. Да нет, видите ли, самолюбие, упрямство: раз я сказал… Словом, я ей не уступил, и она погибла, погибла из-за меня, хотя я любил ее…
Они шли по Амстердамской, Дешелет горячился, говорил громко, толкал встречных, и те с изумлением смотрели ему вслед. Госсен, проходя мимо своей прежней квартиры с крытым балконом, вспомнил Фанни, вспомнил историю своих отношений с ней и невольно содрогнулся, а Дешелет между тем продолжал:
– Я не позвал ни друзей, ни родных и проводил ее до Монпарнаса один… Мне хотелось все для нее делать самому… И я так и не уехал, думаю только о ней, навязчивая идея держит меня в Париже, я не могу видеть мой дом, где я провел с ней два безоблачно счастливых месяца… Живу в гостинице, брожу по улицам и тщетно пытаюсь рассеяться, не видеть открытый глаз покойницы – он смотрит на меня укоризненно, а под ним – струйка крови…
Две крупных слезы скатились на его курносый нос, такой добродушный, такой жизнелюбивый, и, не в силах совладать с угрызениями совести, Дешелет остановился.
– Послушайте, друг мой, – сказал он, – ведь я же не злой человек… А поступил все-таки жестоко…
Жан начал было утешать его тем, что это дело случая, злой рок, но Дешелет качал головой и все повторял сквозь зубы:
– Нет, нет… Я никогда себе этого не прощу… Я должен себя наказать…
Стремление искупить вину не покидало его ни на мгновение, он говорил о нем с друзьями и заговорил сейчас с Госсеном, в которого он вцепился, когда тот шел со службы.
"Уезжайте, Дешелет!.. Путешествуйте, работайте – это вас отвлечет…" – твердили ему Каудаль и другие приятели, обеспокоенные его сосредоточенностью на одном, тем упорством, с каким Дешелет повторял, что он не злой человек. Наконец как-то вечером, сказав одним, что ему хочется проститься с мастерской, а другим – что ему надо закончить проект, который он задержал из-за своего горя, Дешелет вернулся в свой дом, а утром шедшие с окраин на фабрики рабочие подобрали его, с расколотым черепом, на тротуаре, у самых дверей, – он покончил счеты с жизнью так же, как и Алиса: в такой же смертельной тоске, с таким же сознанием непоправимо разбитой жизни выбросился из окна на улицу.
В полусвете мастерской теснилась толпа художников, натурщиц, актрис, все, кто танцевал, все, кто ужинал на его последних балах. В комнате стоял шаркающий, шепотный звук – церковный шумок, озаренный короткими огоньками свечей. Сквозь лианы, сквозь листву было видно тело, накрытое шелковой, расшитой золотыми цветами пеленой, была видна голова, вокруг которой, чтобы скрыть страшную рану, навертели что-то вроде тюрбана, видны были вытянутые белые руки, говорившие о полной отрешенности, о последнем освобождении, и лежало это тело во всю его длину на том самом низком диване под сенью глициний, где Госсен и его возлюбленная познакомились в бальную ночь.
X
Значит, для иных разрыв бывает смертелен!.. Теперь, когда у них возникали ссоры, Жан уже не заикался об отъезде и не кричал в исступлении: "К счастью, все это скоро кончится!" Он мог ожидать от нее такого ответа: "Ну что ж, уходи… А я наложу на себя руки, как та женщина…" И эта угроза, чудившаяся ему в ее печальных взглядах, в грустных песнях, которые она напевала, в задумчивости ее молчания, волновала его до ужаса.
Между тем он уже выдержал экзамен, которым заканчивался для будущих сотрудников консульств стаж в министерстве. Он был на отличном счету, его прочили на одну из первых вакантных должностей, и это уже был вопрос не недель, а дней!.. А вокруг них во всем чувствовался конец лета – пора кратких улыбок солнца, все неудержимо влеклось к зимним переменам. Первым туманным утром Фанни, отворив окно, воскликнула:
– Ай-ай-ай! Ласточки улетели…
То на той, то на другой даче заколачивали ставни. По Версальской дороге вереницы огромных деревенских омнибусов везли вещи переезжавших в город, на площадках развевались султаны зеленых растений, в воздухе под низким небом кружились сухие листья, ветер гнал их, как облака, в опустевших полях торчали скирды хлеба. За раздетым, как будто уменьшившимся в размерах садом открывался унылый вид на заколоченные дачи и прачечные с красными крышами, а по другую сторону оголившаяся железная дорога вытягивала между двух серых стен леса две черные линии, уходившие вдаль.
Надо быть бесчеловечным, чтобы оставить ее одну среди всей этой грусти. Сердце у него сжималось при одной мысли об отъезде. Нет, у него не хватит сил расстаться. На это она и рассчитывала; она надеялась, что в последнюю минуту он передумает, – вот почему она казалась спокойнее, не заговаривала о разлуке, оставалась верна своему слову – не ставить перед ним никаких преград, тем более что его отъезд был делом давным-давно решенным. Однажды он, придя домой, сообщил новость:
– Я получил назначение…
– Ах, вот как!.. Куда же?..
Она задала этот вопрос с безучастным видом, но глаза и губы у нее помертвели мгновенно, и все лицо приняло такое мученическое выражение, что он не мог дольше тянуть:
– Да нет!.. Это еще не скоро. Я уступил очередь Эдуэну… В нашем распоряжении еще по крайней мере полгода.
Что тут только было! И слезы градом, и неудержимый смех, и страстные поцелуи, а в промежутках между поцелуями губы ее шептали:
– Спасибо, спасибо!.. Как я о тебе буду теперь заботиться!.. Ведь это я из-за твоего отъезда была такая злая…
Теперь у нее будет время к этому подготовиться, она постепенно свыкнется с мыслью об этом. А там через полгода уже не будет осени и померкнет зловещий отсвет двух смертей.
И она сдержала слово. Прекратились истерики, прекратились ссоры. Более того: чтобы избежать неприятностей, связанных с воспитанием ребенка, она решила отдать его в версальский пансион. Его отпускали домой только на воскресенье, и если новый образ жизни пока еще не подавил в нем дикаря и бунтовщика, то, по крайней мере, он научил его лицемерию. Жан и Фанни жили ладно, обеды, на которых присутствовали Эттема, проходили чинно, на пюпитре фортепьяно лежали раскрытые ноты их любимых песен. Однако в глубине души Жан был растерян и взволнован больше, чем когда-либо; он спрашивал себя, до чего в конце концов доведет его мягкотелость, и временами подумывал, не отказаться ли от консульства, не остаться ли в министерстве.
Итак, жизнь в Париже и уже бессрочный договор с Фанни, но зато конец всем мечтам его юности, горе родных и неизбежная ссора с отцом, который не простит ему этого легкомысленного поступка, особенно когда узнает о причине.
И ради кого?.. Ради стареющей, отцветающей женщины, которую он разлюбил, – это он ясно почувствовал в окружении ее любовников… Так каким же колдовством она его удерживает?..
В конце октября он сел однажды утром в вагон и, встретившись глазами с девушкой, сейчас же вспомнил встречу в лесу и всю лучезарную прелесть этой женщины-ребенка, образ которой в течение нескольких месяцев стоял у него перед глазами. На ней было то же светлое платье, на котором тогда так красиво играл солнечный свет, пробивавшийся сквозь ветви деревьев, но сегодня она надела еще сверху широкий дорожный плащ. Вагон, книги, сумочка, длинные камышинки и последние цветы – все говорило о возвращении в Париж и о конце дачной жизни. Что она его тоже узнала, это отразила полуулыбка, дрожавшая, точно рябь на воде, на чистой влаге ее глаз. И на одну секунду эти два существа связало невыразимое.