IV
– Тут много сделал падёж бумаг.
– Вы разве на бирже обращались?
– Не я, а деверь у Степеневых, у Маргариты Михайловны. У них в семье ведь немного: всего сама она, эта Маргарита с дочерью, с Клавдинькой, да сестра ее, Афросинья Михайловна, – обе вдовы. Афросинья-то бедная, а у Маргариты муж был, Родион Иванович, отличный фабрикант, но к рабочим был строг до чрезвычайности, "Иродом" его звали – все на штрафах замаривал; а другой его брат, Николай Иванович, к народу был проще, но зато страсть какой предприятельный: постоянно он в трех волнениях, и все спешит везде постанов вопросу делать. Сначала он более всего мимоноски строил, и в это время страсть как распустился кутить с морскими голованерамн. Где он едет, там уж шум и гром на весь свет, а домой приедет – чтобы сейчас ему была такая тишина, какой невозможно. Жена у него была писаная красавица и смиренница, так он ее до того запугал, что она, бывало, если и: одна сидит да ложечкой о блюдце стукнет, то сейчас сама на себя цыкнет и сама себе пальцем пригрозит и "дуру" скажет. Но он с нею все-таки ужасно обращался и в греб ее сбил, а как овдовел, так и жениться в другой раз не захотел: сына Петю в немецкий пансион отдал, а сам стал жить с француженками и все мимоноски туда сплавил. Думали: кончен наш Николай Иванович "выпевающий", но он опять выплыл: пристал к каким-то в компанию делать постанов вопроса, и завели они подземельный банк, и опять стал таскать при себе денег видимо и невидимо и пошел большие количества тратить на польскую даму, Крутильду Сильверстовну. Ее имя было Клотильда, но мы Крутильдой ее называли, потому что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает, и тогда стоит ей, бывало, что-нибудь захотеть и только на ключ в спальне запереться, а его к себе не пустить, так он тогда на что хочешь сделается согласен, лишь бы вслед за нею достигнуть.
– Вот это так и следует! – заметила Аичка.
– Да, да; это правда. Он для нее и по-французски стал учиться, а когда сын свое ученье кончил, он его из дома прогнал. Придрался к тому, что Петя познакомился с Крутильдиной племянницей, и отправил его с морскими голованерами навкруг света плыть, а Крутильда свою племянницу тоже прогнала, а та была молоденькая и милиатюрная, а оказалась в тягости, и бог один знает, какие бы ее ожидали последствия. А сам уж не знал, чем тогда своей Крутильде заслужить: ходил постоянно завит, обрит и причесан, раздушен и одет а-ля-морда и все учился по-французски. Стоит, бывало, перед зеркалом и по ляжкам хлопает и поет: "Пожолия, пополия". А тут вдруг кто-то в ихних бумагах в подземельном банке портеж и сделал. Страшная кучма народу толпучкой бросилась, чтобы у них свои деньги вынимать, и он до того не в себе домой приехал, что кричит:
"Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!"
И еще сердится, что этих его слов не понимают! Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так всё и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить. Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями – называет одну сестру Бланжей, а другую Мимишкой… не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: "Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!" И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: "Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын", и опять до новой ссоры.
– А вы зачем встревали?
– Для золовок – золовки просили.
– Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать!
– Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать!
– Знает небось.
– Нет, не знает. "Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать". Золовки пугаются и просят меня: "Разговори его!" Я и говорю: "Туда дороги никто не знает, сиди дома". – "Нет, говорит, Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, – тот знает дорогу к черту".
И пристанет вдруг ко мне: "Уйдем, Переносица, со мною потихонечку, из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!" И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет.
– И неужели вы с ним ездили? – спросила Аичка.
– Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, – отвечала Марья Мартыновна. – Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят: "видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его", – я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончальный скандал вышел, он меня взял насильно.
– Как же он мог вас насильно взять?
– Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шабаршит: "Помилуйте… первый сорт… фасон бамби, а товар до того… даже Миллера". А он входит – и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила.
"Я, – говорит, – мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамби и поедем их одной даме мерить". Я говорю: "Ну вас к богу!" – а он говорит: "Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю".
– Ишь какой, однако, прилипчивый!
– Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва – так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а всё чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: "Лопайте шакец-а-гу!" Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его "свиньей" назовут, но ему все ничего, шумит:
"Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!" И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить – "убирайся к черту".
Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.
Я это и говорю его сестрам: "Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства", и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.
"Постанов вопроса, – говорит, – такой: чту я – порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить".
Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю…
– Это вам и не надо знать, – оторвала Аичка, – вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.
– Конечно. Я только так к слову сказала, я и не любопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, – красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем… Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил.
– Спутал? – спросила живо Аичка.
– Нет, – отвечала Марья Мартыновна, – спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.
– Про что же?
– Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригиналец был, что ничего ему не нужно; так и назывался: "бессчетный лекарь". Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.
– Непочтительная, что ли, стала?
– Нельзя даже понять – как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.
– Отчего же он служить не пошел?
– Так рассудил, что "на службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, – а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать". И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала Евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: "Что ты все думаешь? чего тебе недостает?" А она отвечает: "У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?" Ей скажешь: "Что же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать", – а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.
– О бедных? – воскликнула Аичка.
– Да!
– Что же, они ей лучше богатых, что ли?
– И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: "Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу". Ну, и стала все думать и придумала.
Аичка сказала:
– Это интересно.
V
Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. "Для чего мне это? – говорит, – это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно".
– Отчего же ей это стыдно? – спросила Аичка.
– Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.
– Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.
– Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот – кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.
– Это почему?
"Стыдно, – говорит, – такую роскошь носить", – простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:
"Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?"
"Нет, – говорит, – маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают".
Мать ей и не перечила:
"Что же, – говорит, – отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят".
Но ей никак не потрафишь сказать.
"Я, – говорит, – маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно".
"Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь".
"Все равно, – говорит, – мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни".
"Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать".
Не захотела.
"Я знаю, – говорит, – что нужно делать".
"Так скажи, что такое?"
Она молчит.
"Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?"
"Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь".
"С кем, мой ангел?"
"С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, – я себе противна".
Дядя Николай Иванович хоть шебаршб, но он любил ее и говорит:
"Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах".
Взвился и привез ей театральный билет в ложу на "Африканского мавра".
Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.
– Это еще чего?
"Я, – говорит, – вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе".
"Какой же ужас? В чем тут горе?"
"Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?"
Николай Иванович говорит:
"Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить".
"Неправда это, – говорит, – какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет – я не хочу это видеть!"
И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена – и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..
Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на Пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:
"Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении".
А она ему бряк наотрез:
"Да, – говорит, – благодарю вас, благодарю, вы правы – и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее".
"Чем же-с?"
"Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет".
Он говорит:
"Не много ли вы на себя берете?"
Она замялась и отвечает:
"Я не знаю".
А батюшка говорит:
"То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть и богатые и бедные, и это так повсеместно".
Она отвечает:
"Это, к несчастию, правда".
"Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны".
А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:
"Бредят невольно".
А батюшка говорит:
"Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии".
"Я не иду, я люблю религию".
"А зачем противного желаете?"
"Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?"
"А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?"
"Признавал".
"Так что же, вы ему хотите возражать?"
"Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил".
Священник встал и говорит:
"Так вот вы какая!" – и оборотился к матери ее и сказал:
"Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается: молиться, чтобы она не погибла окончательно".
Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех.
Священник смягчился и отвечает:
"Мне, разумеется, бог с нею, пусть чтт хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, – но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла – нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!"
Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет:
"Дурным путем, дурным!"
Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед:
"Какой злюка стал!"
А Клавдинька без гнева замечает:
"Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил".
"А кого же мне на тебя, какую власть просить?"
"Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?"
"В очень во многом, в самом важном ты непокорна: грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дел наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал".
А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала:
"Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, – так страшно вспомнить!"
"Разумеется, – царство ему небесное, – он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит".
"Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить".
"Нет, я не могу и не берусь!"
"Почему?"
"Мне тебя жаль!"
"Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?"