Полунощники - Николай Лесков 4 стр.


И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, чтт только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление "Мавра" отклонила смотреть, а даже в оперу "Губинотов" слушать – и то говорит: "Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, – это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям". И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: "На, отдавай, ты какая-то божия". А та ей с большим восхищением: "О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!" – и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: "Вот, – говорит, – вам даровой театр от моей радости". А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.

"Я, – говорит, – верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает".

Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.

– Это, однако, ведь трудно, – заметила Аичка.

– Ничего не трудно, – отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. – Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности – вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, – выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги – и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: "Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками". Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: "Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите". Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, – если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: "Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно". И вообрази себе, та соглашается: "У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно", – и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:

"Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных".

Опять, значит, за свое, – даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:

"Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет".

Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:

"Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали". А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: "Отдай, – говорит, – своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать".

– А вы как же это видели? – спросила Аичка.

– Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.

– Отчего же?

– Вот оттого, дескать, что "здесь все сыты".

– Что же, она это и правильно.

– Полно, мой друг, как тебе не стыдно!

– Ни крошечки.

– Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю… Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: "Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?"

"Добр, – отвечает, – тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете".

"Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?"

А она, вообрази, с улыбкою отвечает:

"Да, это мыслимо и честными правилами требуется!"

"Так просвети же, – говорю, – матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?"

Она пошла в свою комнату – выносит маленькое Евангелие.

– Всё с Евангелием! – перебила Аичка.

– Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за Евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне Евангелие и говорит:

"Вот сделайте себе пользу, почитайте тут", – и показывает мне строчки – как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить… и прочее.

Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:

"Евангелие – это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать".

Она сейчас возражать:

"Нет, то-то и дело, что Евангелие для всех понятно".

"Ну, а я все-таки, – говорю, – я Евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна".

И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила – у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, – а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.

"Вот, – говорю, – вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, – она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет".

– Неужели это правда? – спросила Аичка.

– Что это?

– Насчет синицы, что она клопов выберет?

– Как же! всех выберет.

– Удивительно!

– Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.

"Знаю, – говорит. – Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, – пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси".

Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с Евангелием и говорю:

"Неужто же, – говорю я, – в Евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?"

А он мне отвечает:

"А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная".

"А вы отчего же, – спрашиваю, – о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?"

"Доводили, – говорит, – матушка, и не раз доводили".

"Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на Евангелии?"

"Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены".

"И зачем это?"

"Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: "учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер – попрут"; вот они его теперь и попирают. И вот, – говорит, – и пошлу – и неурожаи на полях и на людях эта непонятная боль – вифлиемция".

Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:

"Пересаливаете, барышня, пересаливаете!"

А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.

– Так совсем и пропала? – удивилась Аичка.

– Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердия ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.

Анчка вздохнула и сказала:

– Поверьте, она испорчена.

– Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по Евангелию. А сколько мать перемучилась – рябая или без глаз дочь вернется, – это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: "Пересаливаете! жестоко пересаливаете". А она ему шутит:

"Это лучше; а если соль рассолится – это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?"

Но священник ее на этом хорошо осадил:

"Тексты, – говорит, – барышня, мало знать, – надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая – она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что "недосол на столе, а пересол на спине". Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают".

Но она хоть бы чтт, весь страх потеряла.

Тогда я говорю ее матери:

"Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся". – И упоминаю про "здешнего".

А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.

"Попробуем, – говорю, – обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания".

Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.

"В моем горе, – говорит, – с нею никто не поможет".

"Отчего это не поможет?"

"Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по Евангелию".

"Полноте, пожалуйста, – говорю, – у вас это в душе отчаяние, а отчаяние – смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а все для добрых дел, – так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает".

"Не о деньгах, – говорит, – а…"

"Хлопоты, что ли?"

"И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно: ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович – он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет".

"Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки".

"А Клавдинька еще хуже обидится".

"А мы и от нее скроем, ей мы скажем, что это для дяди".

"Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?"

"Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу".

Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.

"Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать".

А она отвечает:

"Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, – так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно. Или вы обе безгрешные?"

И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит – все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет. Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?

А она говорит:

"Есть".

"Что же это за грех?"

"А я, – говорит, – и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь против Клавди завожу, то это выходит дурно".

"Ну, это искушение. А еще что ж?"

"А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить".

"Матушка, – говорю, – да ведь это же он для женского угождения! Ведь это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, – это такие невыдающиеся пустяки!"

"Нет, это, – говорит, – не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с Петей может самый горячий скандал выйти".

Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не обнаружилось, что в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией.

Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать ложи на "Губинотов" и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне: "Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает".

Я говорю: "Извольте, я для вас готова".

И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком – и я пешком, она на гонку – и я в следующем агоне, она на извозчика – и я тоже, но из глаз ее не выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец, выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: "Одна бедственная старушка обитает". – "Кто же к ней ходит?" – "Приходят, говорит, одна барышня да племянник ейный". – "Молодой, спрашиваю, племянник?" – "Молодой!" – "И вместе сходятся?" – "Бывают и порознь, бывают и вместе".

Поймала голубку!..

– Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, – отозвалась с усиленной полусонной оттяжкой Аичка.

– Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то поцеловать…

– Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы. Продолжайте рассказывать.

VI

Взворотилась я домой к Степеневым и, как умела, все им передала.

– Ну, да уж, я думаю, вы сумеете!

– Конечно, сумела. Парень с девкою такой выдающейся у старухи сходятся, – что тут еще угадывать, чем они занимаются?

Я, впрочем, – не думай, – я не матери, а только тетке Ефросинье Михайловне сказала, а она вспомнила, что у них мать была раскольница и хоть по поведению своему была препочтенная, но во всех книгах у своего же дворника "девкой" писалась, то ей и стало Клавдию жалко, и она дала мне тридцать рублей и просила:

"Молчи, друг мой Мартыновна, никому об этом грандеву не рассказывай: тайно бо содеянное – тайно и судится. Ежели это уже сделалось, то пусть погуляет, ее фигура милиатюрная, ничего не заметно будет, а мы тем часом ей жениха найдем. Тогда уж она не станет капризничать".

Стала тетка Ефросинья Михайловна ходить по свахам, Клавдиньке женихов выспрашивать, и успех был очень порядочный, даже, можно сказать, выдающийся; но она, вообрази себе, кто ни посватает, обо всех один ответ:

"Я не знаю его образ мыслей; нужно, чтобы мы были друг другу по мыслям".

Вот ведь у них – не то чтобы как следует человек по своему роду или по капиталу подходил, или по наружности личности нравился, а у них чтобы себе по мыслям добирать!

А потом вдруг сама объявляет, что ей по мыслям пришел Ферштетов родственник, доктор.

Мать-то Маргарита – полная – как услышала это, так и бряк с ног, села на пол.

Клавдинька ее поднимать, а она приказывает:

"Оставь!.. Убивай меня здесь! Он из немцев?"

"Да, мама".

"А какой он веры?"

"Реформатор".

"Что такое еще за реформатор, с кем родниться приходится?"

Дядя же Николай Иванович был подвыпивши и говорит:

"Реформаторы, это я знаю: это те самые, которых вешают".

"Господи!"

А Клавдинька обернулась на него вполоборота и говорит:

"Перестаньте, дяденька, мою мать тревожить и себя стыдить. Реформатская церковь есть".

Николай Иванович говорит:

"А это другое дело, но постанов вопроса такой: я, как выдающийся член в доме и петриот, желаю, чтобы ты выходила за правильного человека настоящей православной веры".

А она отвечает:

"Ну, полно вам, дядя, что вы за богослов! вы так говорите, а сами и никакого православия отличить не можете".

"Нет, это ты лжешь! я старостой был и своему батюшке даже набрюшник выхлопотал".

Тогда Клавдюшенька ласково его потрепала и говорит:

"Вот, только-то всего вы и знаете, как набрюшники выхлопатывать. Встаньте-ка лучше с этого табурета да подите велите себя обчистить, а то вы все глиною замарались".

Николай Иванович ушел, и все покончилось, но на другой день опять приходит к ней в высшем градусе, и видит кругом рожи с рожками да с козлиными ножками, и опять ей начал говорить:

"Когда это можно было ждать, чтобы девушка, наследница купеческого рода, и этакое уродство лепила! На что они кому-нибудь, эти болвашки?"

А она нимало не злобится и говорит:

"Вы мне что-нибудь другое закажите, я вам по вашему заказу другое сработаю".

Дядя говорит:

"Я согласен и могу тебе бюстру заказать, но только божественное".

"Закажите".

"Сделай моего ангела Николу, как он Ария в щеку бьет. Я прийму и заплачу".

"Лучше сделайте, как он о бедных хлопотал или осужденных юношей от казни избавил".

"Нет, этого я не могу. Я сам бедным подаю и видел, как казнят… Это тоже необходимо надобно… Их священник провожает… А ты представь мне, как святитель посреди собора Ария по щеке хлопнул".

Сейчас и пошел у них новый спор, пошел и о казни и о пощечине, и Клавдинька в конце говорит:

"Я этого не могу".

"Почему? Разве тебе не все равно?"

"Во-первых, мне это не равно, потому что хорошо то работать, что нравится, а мне это не нравится; а во-вторых, слава богу, теперь известно, что этой драки совсем и не было".

Николай Иванович сначала удивился, а потом и стал кричать:

"Не смей этого и говорить!.. Потому что это было, да, было! Он его при всех запалил".

А Клавдия говорит:

"Нет!"

Дядя говорит:

"Ты это только для того со мной споришь, чтобы мне досадить, потому что я его уважаю".

А Клавдия отвечает:

"А мне кажется, что я его уважаю больше, чем вы, и хочу, чтобы и вы то знали, за что его уважать должно".

И чтобы спор порешить, Николай Иванович вздумал ехать ко всенощной, а оттуда к какому-то профессору, спрашивать у него: было ли действие с Арием? И поехал, а на другой день говорит:

Назад Дальше