"Я бы ухватила, а от полиции порядка не было – вы видели, что мне и подойти было немыслимо, у меня выхватили…"
"Что у вас выхватили?"
"Отсунули меня…"
"А у вас ничего не украдено?"
"Нет, не украдено, а сделан обман ажидации".
А он на это рукою махнул.
"Экая важность! – говорит, – это и часто бывает".
И больше никакого внимания.
"Ну вас, – говорит, – совсем, отстаньте".
Я к Николаю Иванычу, который в карете уселся, и говорю ему:
"Что же здесь будем стоять, надо за ними резво гнаться и взять хоть со второй ажидации".
Он отвечает, что ему все равно, а Мирошка сейчас же спорить:
"Гнаться, – говорит, – нельзя".
"Да ведь вот еще их видно на мосту. Поезжай за ними, и ты их сейчас догонишь".
"Мне нельзя гнаться".
"Отчего это нельзя? Ты ведь всегдашний грубец и искусный ответчик".
"То-то и есть, – говорит, – что я ответчик: я и буду в ответе; ты будешь в карете сидеть, а меня за это формально с козел снимут да в полиции за клин посадят. Во всю мочь гнать не позволено".
"Отчего же за ними вон в чьей-то карете как резво едут?"
"Оттого, что там лошади не такие".
"Ну, а наши какие? Чем хуже?"
"Не хуже, а те – аглицкие тарабахи, а наши – тамбовские фетюки: это разница!"
"Да уж ты известный ответчик, на все ответишь, а просто их кучер лучше умеет править".
"Отчего же ему не уметь править, когда ему их экономка при всех здесь целый флакон вишневой пунцовки дала выпить, а мне дома даже пеклеванник с чаем не дали допить".
"Ступай и ты так поспешно, как он, тогда и я тебе дома цельную бутылку пунцовки дам".
"Ну, – говорит, – в таком разе формально садись скорей".
Села я опять в карету, и погнали. Мирон поспевает: куда они на тарабахах, туда и мы на своих фетюках, не отстаем; но чуть я в окно выгляну – всё мне кажется, будто все кареты, которые едут, – это всё с ажидацией. Семь карет я насчитала, а в восьмой увидала – две дамы сидят, и закричала им:
"Отстаньте, пожалуйста, – это моя ажидация!"
А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села, и давленным, злым голосом шипит:
"Не смейте так орать! мне стыдно!"
Я говорю:
"Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!"
А он отвечает:
"Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно лицо самый неприятный постанов вопроса сделать".
И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило вдребезги.
К нам сейчас подскочил городовой и говорит:
"Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?"
Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся:
"Оставь, – говорит, – нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в сумасшедший дом на свидетельство".
Городовой говорит:
"В таком разе проследуйте!"
Опять погнались, но тут как раз впоперек погребальный процесс: как назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, – духовенства много выступает – все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут, точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и по большей части все пустые. Ну, пока всё это перед своими глазами пропустили, он, конечно, уехал, и тарабахи скрылись.
Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то взялся человек и говорит:
"Прикажите мне с кучером на козлы сесть – я сопоследователь и знаю, где первая ажидация".
Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем – опять не понимаю. Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации… Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как высел, – и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые затрубят, тех пожмут и отводят.
Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных его чудесах разговаривают – где что им сделано, а всё больше о выигрышах и о вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился.
"Что мне, – говорит, – тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут!.. Я не хочу больше здесь с вами тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой конке на волю уеду".
Я уговариваю:
"У бога, – говорю, – все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать".
Кое-как он насилу согласился один час подождать и на часы отметил.
Час этот, который мы тут проманежились, я весь язык свой отбила, чтобы Николая Иваныча уговаривать, и за этими разговорами не заметила, что уже сделался выход из подъезда, и его опять в ту же самую секунду в другую карету запихнули и помчали на другую ажидацию. Боже мой! второе такое коварство! Как это снесть! Мы опять за ними следом, и опять нам в третий раз та же самая удача, потому что Николай Иваныч с орденами и со всеми своими принадлежностями нейдет на вид, а прячется, а меня в моем простом виде все прочь оттирают.
А в конце концов Николай Иваныч говорит:
"Ну, уж теперь типун! я не намерен больше позади всех в свите следовать. Ты сиди здесь и езди, а я не хочу".
И с этим все свои принадлежности снимает и в карман прячет.
Я говорю:
"Помилуйте, как же я одна останусь?.. Это немыслъмо…"
А он вдруг дерзкий стал и отвечает:
"А вот ты и размышляй о том, что мыслимо, а что немыслимо, а я в трактире хоть водки выпью и закушу миногой".
"Так вот, – говорю, – и подождите же, богу помолитесь натощак, а тогда кушайте; там все уже приготовлено, не только миноги, а и всякая рыба, и потроха выдающиеся, и прочие принадлежности".
Он меня даже к черту послал.
"Очень мне нужно! – говорит. – Не видал я, поди, твои потроха выдающиеся!" – и вместо того, чтобы забежать в трактир, сел на извозчика, да и совсем уехал.
Тут я даже заплакала. Много я в моей жизни низостей от людей видела, но этакой выдающейся подлости, чтобы так и силом оттирать, и обманно чужим именем к себе завлекать, и, запихнувши в карету, увозить – этого я еще и не воображала.
В отчаянии рассказала это другим, как это сделано, а другие и не удивляются, говорят:
"Вы не огорчайтесь, это с ним так часто делают".
А как только он вышел, так смотрю – эти же самые, которые так хорошо говорили, сами же в моих глазах, как тигры, рванулись и в четвертый раз подхватили его, запихнули в карету и повезли.
Я просто залилась слезами и кричу Мирошке:
"Мирон, батюшка, да имей же хоть ты бога в сердце своем, бей ты своих фетюков без жалости, чтобы мне хоть на пятую ажидацию шибче всех подскочить, и не давай другим ходу! Я тебе две пунцовки дам".
Мирон отвечает: "Хорошо! Формально дам ходу!" И так нахлестал фетюков во всю силу, что они понеслись шибче тарабахов, и в одном месте старушонку с ног сшибли, да скорей в сторону, да боковым переулком – опять догнали, и как передняя карета стала подворачивать, Мирон ей наперерез и что-то враз им и обломал… Так зацепил, что чужая карета набок, а наша только завизжала.
Кучера стали ругаться.
Городовые наших лошадей сгребли под уздицы и Миронов адрес стали записывать.
А он уж опять выходит, но тут я скорей дверцы настежь и прямо к нему.
"Так и так, – говорю, – что же вы изволили нам обещать к купцам Степеневым… Они люди выдающиеся, и с самого утра у них всеобщая ажидация".
А он на меня смотрит, как голубок в усталости или в большом изумлении, и говорит:
"Ну так что ж такое? Ведь я уже сегодня у Степеневых был".
"Когда же? – говорю. – Помилуйте! Нет, вы еще не были".
Он вынул книжку, поглядел и удостоверяется:
"Степеневы?"
"Да-с".
"Купцы?"
"Выдающиеся купцы".
"Да, вот они… выдающиеся… Они у меня и зачеркнуты… В книжечке их имя зачеркнуто. Значит, я у Степеневых был".
"Нет, – говорю, – помилуйте. Это немыслимо. Я от вас ни на минуту не отстаю с самого утра".
"Да я у самых первых у Степеневых был. И семейство помню: старушка такал в темном платочке меня к ним возила".
Я догадалась, кто эта старушка} Это та, перед которой я о выдающейся фамилии Степеневых говорила.
"Это, – говорю, – обман подведен; она не от Степеневых, Степеневы совсем не там и живут, где вы были"
Он только плечом воздвигнул и говорит:
"Ну что ж теперь делать! Теперь еще подождите; здесь справлюсь и с вами поеду".
Я опять осталась ждать на шестую ажидацию, и тут я только поняла, какие бывают на свете народы, как эти басомпьеры! Их совокупившись целая артель и со старостой, который надо мною про семь спящих дев-то ухмылялся, – это он и есть, аплетического сложения, с выдающимся носом. Бродяжки они, гольтепа, работать не охотники, и нашли такое занятие, что подсматривают… и вдруг скучатся толпучкой, и никому сквозь их не пролезть… Если им дашь – они к той карете так его и насунут, а не дашь – станут отодвигать… и…
– Типун! – пошутила Аичка.
– Типун. Мне уж после старушка одна рассказала:
"Полно тебе, говорит, дурочкой-то вослед ездить. Неужли не видишь – в ком сила! Подзови мужчину в зеленой чуйке да дай ему за труды – он его к тебе враз натиснет. Они ведь с этого только кормятся".
Я подманила этого промыслителя и дала ему гривенник, но он малый смирный – недоволен моей гривной, а просит рубль. Дала рубль – он к нашей карете ход и открыл, понапер, понапер и впихнул его в самые дверцы и крикнул:
"С богом!"
Получила и везу.
IX
Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он, препростой такой, сам пригласил:
"Садитесь, – говорит, – вместе, ничего".
Простой-препростой, а лицо выдающееся.
Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила:
– Чем же его лицо выдающееся? И мне, признаться, очень любопытно было это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала:
– Вот завтра сама увидишь, – и затем продолжала: – Я села на переднем сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из кармана письма достает. Много, премного у него в кармане писем, и он их всё вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает, потому что он ведь из них ничего себе не берет.
– Почем вы это знаете? – протянула Аичка.
– Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и бог накажет.
– Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую – у него, говорят, крали – кто ж это знает?
– Не думаю… не слышала.
– А я слышала.
– Что же, он, верно, свои доложил.
– То-то.
– Да ведь это видно. Его и не занимает… Распечатает, прочитает, а деньги в карман опустит и карандашом отметит, и опять новое письмо распечатает, а между тем и шутит препросто.
– О чем же, например, шутит?
– Да вот, например, спрашивает меня: "Что же это значит? я у Степеневых, значит, еще не был?"
"Наверно, – говорю, – не были".
Он головой покачал, улыбнулся и смеется:
"А может быть, вы меня туда во второй раз везете?"
"Помилуйте, – говорю, – это немыслемо".
"С вами, – отвечает, – все мыслъмо".
Потом опять читал, читал и опять говорит:
"А у кого же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть".
Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать.
Аичка перебила:
– Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают!
– Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы – это те первые, у которых он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян – познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах хорошего рода и слышать не хочет.
– Отчего же так? – спросила Аичка.
– Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни.
– Просто небось в красоту влюбился.
– Разумеется… Что-нибудь выдающееся… Но я опять к своему обороту; говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет…
"А невыдающийся что же такое делает?"
Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет.
"Значит, совсем нет сына?"
"Совсем нет".
"Так зачем же вы путаете: "выдающегося", "невыдающегося"?"
"Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь, и вот с ней горе".
Он головой, уставши, покачал и спросил:
"А какое горе?"
"А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет".
Он вдруг вслушался и что-то вспомнил. "Степеневы… – говорит. – Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?"
Я не поняла, и он затруднился.
"Ведь мы это теперь к Ступиным?"
"Нет, к Степеневым: Ступины – это особливые, а Степеневы – особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: "купцов Степеневых"".
Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает: "Для чего сигнал?" "Надпись, чей дом обозначено". "Ах да, вижу, надпись".
И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда.
А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, к еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией.
Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.
А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за полум чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье – пунцовку – дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.
Х
Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и оказал: "Мир всем", и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена.
Он спрашивает:
"Дочка ваша где?"
А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:
"Она дома, она сейчас!"
А чего "сейчас", когда та и не думает выходить!
Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить:
"Едет, едет!"
Клавдичка ей преспокойно отвечает:
"Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие".
"Так выйди же его встречать и подойди к нему!"
Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.
Мать говорит:
"Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?"
"Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется".
"А тебе, стало быть, это не удовольствие?"
"Мне, мамочка, все равно".
"А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?"
"Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно".
"А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?"
"Я, мамочка, исполняю".
"Что же ты исполняешь?"
"Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать".
"Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь".
"Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня".
"Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?"
А та стоит да глинку мнет.
"Брось сейчас твое лепленье!"
"Да зачем это вам, мама?"
"Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!"
"Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу".
"Отчего?"
"Оттого, что я почитаю, что все это не следует".
Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:
"Сволочь!.. гадина!"
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
"Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете".
"Выходи сейчас!"
"Не могу".
"Не можешь?"
"Не могу, мама".
А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
– Эту статую? – спросила Аичка.
– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. "Не превозносись!" Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
– За руки бы ее! – заметила Аичка.
– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
"Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были".
А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
"Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать".
И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!
Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что "не идет".
И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что "не идет".
А мать мину делает: отчего?
Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
Я – мину, что это немыслъмо!
А она глазами: "пожалуйста", и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.
Я пошла.
Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.
Я говорю:
"Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста".
А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
"Выйдите, пожалуйста!"
Я говорю:
"Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры".
– Разумеется, – поддержала Аичка.