Полунощники - Николай Лесков 7 стр.


"Я бы ухватила, а от полиции порядка не было – вы видели, что мне и подойти было немыслимо, у меня выхватили…"

"Что у вас выхватили?"

"Отсунули меня…"

"А у вас ничего не украдено?"

"Нет, не украдено, а сделан обман ажидации".

А он на это рукою махнул.

"Экая важность! – говорит, – это и часто бывает".

И больше никакого внимания.

"Ну вас, – говорит, – совсем, отстаньте".

Я к Николаю Иванычу, который в карете уселся, и говорю ему:

"Что же здесь будем стоять, надо за ними резво гнаться и взять хоть со второй ажидации".

Он отвечает, что ему все равно, а Мирошка сейчас же спорить:

"Гнаться, – говорит, – нельзя".

"Да ведь вот еще их видно на мосту. Поезжай за ними, и ты их сейчас догонишь".

"Мне нельзя гнаться".

"Отчего это нельзя? Ты ведь всегдашний грубец и искусный ответчик".

"То-то и есть, – говорит, – что я ответчик: я и буду в ответе; ты будешь в карете сидеть, а меня за это формально с козел снимут да в полиции за клин посадят. Во всю мочь гнать не позволено".

"Отчего же за ними вон в чьей-то карете как резво едут?"

"Оттого, что там лошади не такие".

"Ну, а наши какие? Чем хуже?"

"Не хуже, а те – аглицкие тарабахи, а наши – тамбовские фетюки: это разница!"

"Да уж ты известный ответчик, на все ответишь, а просто их кучер лучше умеет править".

"Отчего же ему не уметь править, когда ему их экономка при всех здесь целый флакон вишневой пунцовки дала выпить, а мне дома даже пеклеванник с чаем не дали допить".

"Ступай и ты так поспешно, как он, тогда и я тебе дома цельную бутылку пунцовки дам".

"Ну, – говорит, – в таком разе формально садись скорей".

Села я опять в карету, и погнали. Мирон поспевает: куда они на тарабахах, туда и мы на своих фетюках, не отстаем; но чуть я в окно выгляну – всё мне кажется, будто все кареты, которые едут, – это всё с ажидацией. Семь карет я насчитала, а в восьмой увидала – две дамы сидят, и закричала им:

"Отстаньте, пожалуйста, – это моя ажидация!"

А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села, и давленным, злым голосом шипит:

"Не смейте так орать! мне стыдно!"

Я говорю:

"Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!"

А он отвечает:

"Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно лицо самый неприятный постанов вопроса сделать".

И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило вдребезги.

К нам сейчас подскочил городовой и говорит:

"Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?"

Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся:

"Оставь, – говорит, – нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в сумасшедший дом на свидетельство".

Городовой говорит:

"В таком разе проследуйте!"

Опять погнались, но тут как раз впоперек погребальный процесс: как назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, – духовенства много выступает – все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут, точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и по большей части все пустые. Ну, пока всё это перед своими глазами пропустили, он, конечно, уехал, и тарабахи скрылись.

Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то взялся человек и говорит:

"Прикажите мне с кучером на козлы сесть – я сопоследователь и знаю, где первая ажидация".

Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем – опять не понимаю. Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации… Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как высел, – и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые затрубят, тех пожмут и отводят.

Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных его чудесах разговаривают – где что им сделано, а всё больше о выигрышах и о вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился.

"Что мне, – говорит, – тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут!.. Я не хочу больше здесь с вами тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой конке на волю уеду".

Я уговариваю:

"У бога, – говорю, – все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать".

Кое-как он насилу согласился один час подождать и на часы отметил.

Час этот, который мы тут проманежились, я весь язык свой отбила, чтобы Николая Иваныча уговаривать, и за этими разговорами не заметила, что уже сделался выход из подъезда, и его опять в ту же самую секунду в другую карету запихнули и помчали на другую ажидацию. Боже мой! второе такое коварство! Как это снесть! Мы опять за ними следом, и опять нам в третий раз та же самая удача, потому что Николай Иваныч с орденами и со всеми своими принадлежностями нейдет на вид, а прячется, а меня в моем простом виде все прочь оттирают.

А в конце концов Николай Иваныч говорит:

"Ну, уж теперь типун! я не намерен больше позади всех в свите следовать. Ты сиди здесь и езди, а я не хочу".

И с этим все свои принадлежности снимает и в карман прячет.

Я говорю:

"Помилуйте, как же я одна останусь?.. Это немыслъмо…"

А он вдруг дерзкий стал и отвечает:

"А вот ты и размышляй о том, что мыслимо, а что немыслимо, а я в трактире хоть водки выпью и закушу миногой".

"Так вот, – говорю, – и подождите же, богу помолитесь натощак, а тогда кушайте; там все уже приготовлено, не только миноги, а и всякая рыба, и потроха выдающиеся, и прочие принадлежности".

Он меня даже к черту послал.

"Очень мне нужно! – говорит. – Не видал я, поди, твои потроха выдающиеся!" – и вместо того, чтобы забежать в трактир, сел на извозчика, да и совсем уехал.

Тут я даже заплакала. Много я в моей жизни низостей от людей видела, но этакой выдающейся подлости, чтобы так и силом оттирать, и обманно чужим именем к себе завлекать, и, запихнувши в карету, увозить – этого я еще и не воображала.

В отчаянии рассказала это другим, как это сделано, а другие и не удивляются, говорят:

"Вы не огорчайтесь, это с ним так часто делают".

А как только он вышел, так смотрю – эти же самые, которые так хорошо говорили, сами же в моих глазах, как тигры, рванулись и в четвертый раз подхватили его, запихнули в карету и повезли.

Я просто залилась слезами и кричу Мирошке:

"Мирон, батюшка, да имей же хоть ты бога в сердце своем, бей ты своих фетюков без жалости, чтобы мне хоть на пятую ажидацию шибче всех подскочить, и не давай другим ходу! Я тебе две пунцовки дам".

Мирон отвечает: "Хорошо! Формально дам ходу!" И так нахлестал фетюков во всю силу, что они понеслись шибче тарабахов, и в одном месте старушонку с ног сшибли, да скорей в сторону, да боковым переулком – опять догнали, и как передняя карета стала подворачивать, Мирон ей наперерез и что-то враз им и обломал… Так зацепил, что чужая карета набок, а наша только завизжала.

Кучера стали ругаться.

Городовые наших лошадей сгребли под уздицы и Миронов адрес стали записывать.

А он уж опять выходит, но тут я скорей дверцы настежь и прямо к нему.

"Так и так, – говорю, – что же вы изволили нам обещать к купцам Степеневым… Они люди выдающиеся, и с самого утра у них всеобщая ажидация".

А он на меня смотрит, как голубок в усталости или в большом изумлении, и говорит:

"Ну так что ж такое? Ведь я уже сегодня у Степеневых был".

"Когда же? – говорю. – Помилуйте! Нет, вы еще не были".

Он вынул книжку, поглядел и удостоверяется:

"Степеневы?"

"Да-с".

"Купцы?"

"Выдающиеся купцы".

"Да, вот они… выдающиеся… Они у меня и зачеркнуты… В книжечке их имя зачеркнуто. Значит, я у Степеневых был".

"Нет, – говорю, – помилуйте. Это немыслимо. Я от вас ни на минуту не отстаю с самого утра".

"Да я у самых первых у Степеневых был. И семейство помню: старушка такал в темном платочке меня к ним возила".

Я догадалась, кто эта старушка} Это та, перед которой я о выдающейся фамилии Степеневых говорила.

"Это, – говорю, – обман подведен; она не от Степеневых, Степеневы совсем не там и живут, где вы были"

Он только плечом воздвигнул и говорит:

"Ну что ж теперь делать! Теперь еще подождите; здесь справлюсь и с вами поеду".

Я опять осталась ждать на шестую ажидацию, и тут я только поняла, какие бывают на свете народы, как эти басомпьеры! Их совокупившись целая артель и со старостой, который надо мною про семь спящих дев-то ухмылялся, – это он и есть, аплетического сложения, с выдающимся носом. Бродяжки они, гольтепа, работать не охотники, и нашли такое занятие, что подсматривают… и вдруг скучатся толпучкой, и никому сквозь их не пролезть… Если им дашь – они к той карете так его и насунут, а не дашь – станут отодвигать… и…

– Типун! – пошутила Аичка.

– Типун. Мне уж после старушка одна рассказала:

"Полно тебе, говорит, дурочкой-то вослед ездить. Неужли не видишь – в ком сила! Подзови мужчину в зеленой чуйке да дай ему за труды – он его к тебе враз натиснет. Они ведь с этого только кормятся".

Я подманила этого промыслителя и дала ему гривенник, но он малый смирный – недоволен моей гривной, а просит рубль. Дала рубль – он к нашей карете ход и открыл, понапер, понапер и впихнул его в самые дверцы и крикнул:

"С богом!"

Получила и везу.

IX

Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он, препростой такой, сам пригласил:

"Садитесь, – говорит, – вместе, ничего".

Простой-препростой, а лицо выдающееся.

Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила:

– Чем же его лицо выдающееся? И мне, признаться, очень любопытно было это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала:

– Вот завтра сама увидишь, – и затем продолжала: – Я села на переднем сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из кармана письма достает. Много, премного у него в кармане писем, и он их всё вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает, потому что он ведь из них ничего себе не берет.

– Почем вы это знаете? – протянула Аичка.

– Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и бог накажет.

– Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую – у него, говорят, крали – кто ж это знает?

– Не думаю… не слышала.

– А я слышала.

– Что же, он, верно, свои доложил.

– То-то.

– Да ведь это видно. Его и не занимает… Распечатает, прочитает, а деньги в карман опустит и карандашом отметит, и опять новое письмо распечатает, а между тем и шутит препросто.

– О чем же, например, шутит?

– Да вот, например, спрашивает меня: "Что же это значит? я у Степеневых, значит, еще не был?"

"Наверно, – говорю, – не были".

Он головой покачал, улыбнулся и смеется:

"А может быть, вы меня туда во второй раз везете?"

"Помилуйте, – говорю, – это немыслемо".

"С вами, – отвечает, – все мыслъмо".

Потом опять читал, читал и опять говорит:

"А у кого же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть".

Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать.

Аичка перебила:

– Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают!

– Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы – это те первые, у которых он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян – познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах хорошего рода и слышать не хочет.

– Отчего же так? – спросила Аичка.

– Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни.

– Просто небось в красоту влюбился.

– Разумеется… Что-нибудь выдающееся… Но я опять к своему обороту; говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет…

"А невыдающийся что же такое делает?"

Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет.

"Значит, совсем нет сына?"

"Совсем нет".

"Так зачем же вы путаете: "выдающегося", "невыдающегося"?"

"Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь, и вот с ней горе".

Он головой, уставши, покачал и спросил:

"А какое горе?"

"А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет".

Он вдруг вслушался и что-то вспомнил. "Степеневы… – говорит. – Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?"

Я не поняла, и он затруднился.

"Ведь мы это теперь к Ступиным?"

"Нет, к Степеневым: Ступины – это особливые, а Степеневы – особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: "купцов Степеневых"".

Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает: "Для чего сигнал?" "Надпись, чей дом обозначено". "Ах да, вижу, надпись".

И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда.

А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, к еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией.

Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.

А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за полум чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье – пунцовку – дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.

Х

Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и оказал: "Мир всем", и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена.

Он спрашивает:

"Дочка ваша где?"

А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:

"Она дома, она сейчас!"

А чего "сейчас", когда та и не думает выходить!

Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить:

"Едет, едет!"

Клавдичка ей преспокойно отвечает:

"Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие".

"Так выйди же его встречать и подойди к нему!"

Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.

Мать говорит:

"Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?"

"Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется".

"А тебе, стало быть, это не удовольствие?"

"Мне, мамочка, все равно".

"А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?"

"Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно".

"А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?"

"Я, мамочка, исполняю".

"Что же ты исполняешь?"

"Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать".

"Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь".

"Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня".

"Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?"

А та стоит да глинку мнет.

"Брось сейчас твое лепленье!"

"Да зачем это вам, мама?"

"Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!"

"Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу".

"Отчего?"

"Оттого, что я почитаю, что все это не следует".

Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:

"Сволочь!.. гадина!"

А дочь ей с ласковым укором отвечает:

"Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете".

"Выходи сейчас!"

"Не могу".

"Не можешь?"

"Не могу, мама".

А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.

– Эту статую? – спросила Аичка.

– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. "Не превозносись!" Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.

– За руки бы ее! – заметила Аичка.

– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:

"Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были".

А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:

"Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать".

И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!

Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что "не идет".

И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что "не идет".

А мать мину делает: отчего?

Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.

Я – мину, что это немыслъмо!

А она глазами: "пожалуйста", и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.

Я пошла.

Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.

Я говорю:

"Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста".

А она мне это же мое последнее слово и отвечает:

"Выйдите, пожалуйста!"

Я говорю:

"Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры".

– Разумеется, – поддержала Аичка.

Назад Дальше