– Ну, конечно! Господи, ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
"Выйдите!"
"А за что?"
"За то, говорит, что вы – воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите".
Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.
"Благодарю вас, – говорит, – что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?"
Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.
"А дочь ваша, где она?"
Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
Он понял и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
"Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят".
Старуха говорит:
"Дай бог! Дай бог!"
А он успокаивает ее:
"Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все".
А та опять:
"Дай бог".
"И даст Бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если она не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?"
Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит:
"Что вы, что вы!.. Поклоняться одному Богу прилично, а я человек".
А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим:
"Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает придти".
"Ну так что же такое?" – отвечает спокойно.
"Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?"
Клавдинька отвечает:
"Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно".
Я бегу и говорю:
"Пожалуйте".
А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:
"Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии Божием".
"Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!"
– Ну, я бы не вытерпела, – сказала Аичка, – я бы подслушала.
– А ты погоди, не забегай.
XI
Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.
Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному:
"Здравствуй, дочь моя!"
А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто пожала, и отвечает ему:
"Здравствуйте".
Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на "вы" говорить.
"Могу ли я у вас сесть и побеседовать?"
Она отвечает:
"Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда шелковая, а здесь есть глина".
Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо спросил ее:
"Вы леплением занимаетесь?"
Она отвечает:
"Да, леплю".
"Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?"
"Да, и по желанию и по нужде".
Он на нее посмотрел выразительно.
"По какой же нужде?"
"Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для него польза".
"Да, если это не для моды, то хорошо".
А она отвечает:
"Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде ничего не делал, то и это тоже не плохо".
Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет давать назидацию. Но он ее стал строже спрашивать:
"Мне кажется, вы слабы и нездоровы?"
"Нет, – говорит она, – я совершенно здорова".
"Вы, говорят, мясо не едите?"
"Да, не ем".
"А отчего?"
"Мне не нравится".
"Вам вкус не нравится?"
"И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы".
Он и удивился.
"Какие, – спрашивает, – трупы?"
Она отвечает:
"Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это всё из их трупов".
"Как! это жаркое или соус – это трупы! Какое пустомыслие! И вы дали обет соблюдать это во всю жизнь?"
"Я не даю никаких обетов".
"Животных, – говорит, – показано употреблять в пищу".
А она отвечает:
"Это до меня не касается".
Он говорит:
"Стало быть, вы и больному не дадите мяса?"
"Отчего же, если ему это нужно, я ему дам".
"Так что же?"
"Ничего".
"А кто вас этому научил?"
"Никто".
"Однако как же вам это пришло в голову?"
"Вас это разве интересует?"
"Очень! потому что эта глупость теперь у-многих, распространяется, и мы ее должны знать".
"В таком разе я вам скажу, как ко мне пришла эта глупость".
"Пожалуйста!"
"Мы жили в деревне с няней, и некому было зарезать цыплят, и мы их не зарезали, и жили, и цыплята жили, и я их кормила, и я увидала, что можно жить, никого не резавши, и мне это понравилось".
"А если б в это время к вам приехал больной человек, для которого надо зарезать цыпленка?"
"Я думаю, что для больного человека я бы цыпленка зарезала".
"Даже сама!"
"Да – даже сама".
"Своими, вот этими, нежными руками!"
"Да – этими руками".
Он воздвиг плечами и говорит:
"Это ужас, какая у вас непоследовательность!"
А она отвечает, что для спасения человека можно сделать и непоследовательность.
"Просто мракобесие! Вы, может быть, и собственности не хотите иметь?"
"При каких обстоятельствах?"
"Это все равно".
"Нет, не равно; если у меня два платья, когда у другой нет ни одного, то я тогда не хочу иметь два платья в моей собственности".
"Вот как!"
"Да ведь это так же и следует, это так и указано!"
И с этим ручку изволит протягивать к тому месту, где у нее всегда ее маленькое евангельице лежит, а его тут и нет, потому что он его нечаянно смахнул, и теперь он ее сам остановил, – говорит:
"Напрасно будем об этом говорить".
"Отчего же?"
"Оттого, что вы только к тому всё и клоните, чтобы доказывать, что прямое криво".
"А мне кажется, как будто вы всё только хотите доказать, что кривое прямо!"
"Это, – говорит, – все мракобесие в вас, оттого что вы не несете в семействе своих обязанностей. Отчего вы до сих пор еще девушка?"
"Оттого, что я не замужем".
"А почему?"
Она на него воззрилась:
"Как это почему? Потому что у меня нет мужа".
"Но вы, быть может, и брак отвергаете?"
"Нет, не отвергаю".
"Вы признаете, что самое главное призвание женщины жить для своей семьи?"
Она отвечает:
"Нет, я иного мнения".
"Какое же ваше мнение?"
"Я думаю, что выйти замуж за достойного человека – очень хорошо, а остаться девушкою и жить для блага других – еще лучше, чем выйти замуж".
"Почему же это?"
"Для чего же вы меня об этом спрашиваете? Вы, наверно, сами это знаете: кто женится, тот будет нести заботы, чтобы угодить семье, а кто один, тот может иметь заботы шире и выше, чем о своей семье".
"Ведь это фраза".
"Как, – говорит, – фраза!" – и опять руку к столику, а он ее опять остановил и говорит:
"Не трудитесь доказывать: я знаю, где что сказано, но все же надо уметь понимать: род человеческий должен умножаться для исполнения своего назначения".
"Ну, так что же такое?"
"И должны рождаться дети".
"И рождаются дети".
"И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал".
"Вот, вот! это необходимо!"
"А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери".
"Совсем нет".
"А кому же?"
"Всякому сердцу, в котором есть любовь божия".
"Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку сердце матери".
"Совсем нет; это очень трудно, но это возможно".
"Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке".
"Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак".
"Итак, у вас нет ничего жизнерадостного".
"Нет, есть".
"Что же такое?"
"Приучаться жить не для себя".
"В таком случае вам всего лучше идти в монастырь".
"Для чего же это?"
"Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя".
"Я совсем не нахожу, чтобы там это тбк было приноровлено".
"А вы разве знаете, как живут в монастырях?"
"Знаю".
"Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?"
А она уже его перебивает и говорит:
"Извините меня… разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего рассказывать ни о ком другом", – и сама берется при нем мять свою глину, как бы его тут и не было.
– Ишь какая, однако же, она шустрая! – заметила Аичка.
– Да чем, мой друг?
– Ну все, однако, как хотите – этак отвечать может, и он ее не срежет.
– Ну, нет… он ее срезал, и очень срезал!
– Как же именно?
– Он ей сказал: "Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о Боге?" А она на это отвечать не могла и созналась, что: "я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно".
"А что вам нужно?"
"То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому положено верить? где бог и какой он? – тогда у меня все путается, и позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся".
Он говорит:
"Да, мы не сойдемся, и я вам скажу – счастье ваше, что вы живете в наше слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре".
А она отвечает:
"И вы бы меня, может быть, проводили?"
И сама улыбнулась, и он улыбнулся и ласково ей говорит:
"Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а долг детей свою мать жалеть".
Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили.
"Умилосердитесь, – говорит, – неужто вы думаете, что я, проживши двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к нам сейчас по ее приглашению!"
А он говорит:
"Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха".
"Я его уже избрала".
"Но этот выбор не одобряет ваша мать".
"Мама его не хочет узнать".
"Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!"
"Он христианин!"
"Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?"
"Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?"
"Иноверец".
"Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры".
"А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру".
"Для чего же это?"
"Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами".
"Мы и так соединены тесно".
"Но отчего же не сделать еще теснее?"
"Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто больше соединить не может".
Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
"А если вы ошибаетесь?"
А она вдруг порывисто отвечает:
"Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, и я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но… вы, верно, знаете, что "тот, кто внас, тот больше всех", и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери".
Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
"Извините, – добавила, – я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить", – и двинула стул, чтобы встать.
И он тоже двинулся и ответил:
"Нет, отчего же, если вы уж так соединены… чувствуете новую жизнь…"
А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
"Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!"
Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
"Мне кажется, вы на себя… наговариваете!"
А она ему преспокойно:
"Нет! все, что я говорю, все то и есть!"
А Маргарита Михайловна в это же самое мгновение – "ax!" – да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
"Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!.."
Она ему ни словечка.
Тогда он вздохнул и говорит:
"Ну, я не могу терять больше времени и ухожу".
А Клавдинька ему тихо в ответ:
"Прощайте".
"Прощайте – и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?"
И она, – вообрази, – вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, – и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
"Говорите! говорите!"
А она с ласкою ему отвечает:
"Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным".
Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
"Благодарю вас-с, благодарю!" – и попросил, чтобы она и провожать его не смела.
XII
А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем – это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.
"Хорошо, – думаю, – девушка! объяснилась… и уж сама не скрывает…"
Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил – стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: "пренебрегите нами"… Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: "Нами пренебрегите и ступайте к бедственным". Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые – храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню назад ни за что вести не хочет.
"Я, – говорит, – слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов".
Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе.
– Скверный мужчина! – отозвалась Аичка.
– Преподлец! – поддержала Марья Мартыновна и продолжала: – С этим опять до тех пор беспокоились, что без всех сил сделались, и как пали в сумерки, где кто достиг по диванам, так там и уснули. Но мне и во сне все это снилося, как Клавдинька отличилась с своим бесстыдством… Николай Иваныч на весь дом храпит, и Ефросинья тоже ничком дышит, а мне даже не спится, будто как что меня поднимает, – и недаром. Прислушиваюсь и слышу, что Маргарита Михайловна тоже не спит… ходит…
И так это она меня, моя Маргарита, заинтересовала, что я лежу и присапливаю, будто сплю, а о сне и не думаю, а все на нее одним глазком гляжу и слушаю, куда она пойдет.
А она неслышной стопою тихонечко по всем комнатам, у жердиньерки остановилась, с цветков будто сухие листики обирает в руку, потом канарейке сахарок в клетке поправила, лоскуточек какой-то маленький с полу подняла, а сама, вижу, все слушает, все ли мы спим крепко, и потом воровски, потихонечку – топ-топ и вышла.
Я сейчас же вскочила на диван и уши навострила… Слышу, она кружным путем через зал к Клавдинькиной комнате пошлепала.
Так во мне сердце и заколотилось… Что у них будет?
Горошком я с дивана спрыгнула, туфли сбросила да под мышку их и в одних чулках через другой круг обежала и в гардеробную, – оттуда тоже в Клавдинькину комнату над дверью воловье око есть. Опять там тихонечко все взмостила, поставила на стол стул и стала на него и гляжу.
В комнате полтемно. Лампа горит, но колпак так сноровлен, что только в одно место свет отбивает, где она руками лепит… Все это она сама себе всегда и зажигает, и гасит, и на канфорке воду греет – все без прислуги.
И теперь так – весь дом в покое отдыхает, а она, завистная работница, как ни в чем не бывало, опять уже все свои принадлежности расправила.
Мнет, да приставляет, да черт знает чту вылепливает, и я даже на фигуру ее посмотрела, что она сама на себя высказала, но нет еще, ничего не заметно, – вся высокая и стройная.
Мать вошла, а она не видит, а у меня сердце ток-ток-ток! – так и толчется… Что будет? – прибьет ее старуха, что ли, и как та – с покорностью ли это выдержит, или, помилуй бог, забудется, да и сама на мать руку поднимет? Тогда я тут и нужна окажусь, потому что по крайней мере я вскочу да схвачу ее за руки и подержу – пусть мать ее хорошенько поучит.
XIII
Все дыхание я в себе затаила.
Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит…
Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила.
"Мамочка! – говорит, – вы не спите! как вы меня испугали!"
Маргарита удерживает себя и отвечает:
"Отчего же это тебе мать страшна сделалась?"
"Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала… Садитесь у меня, милая мама!"
А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула:
"Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!"
"Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь".
А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила:
"Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!"
Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит.