Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует.
"Я, – говорит, – милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили…"
"Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!"
"Ничего, мамочка, дурного не вышло".
"Как же "ничего"?.. Что теперь о нас люди скажут?"
"Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят… Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое".
"То-то "все глупое". Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна".
Клавдия изумилась.
"Мама! милая! вы ли это говорите?.."
"Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, – тоска мне без тебя будет".
"Да никогда мы не уйдем от вас…"
"Не уйдешь? Он тебя от меня не уведет?"
"Да ни за что, мама!"
Старуха так и заклохотала:
"Вот, вот! вот, – говорит, – опять ты всегда такая добрая… А он добрый ли?"
"Он гораздо меня добрее, мама!"
"Почему же так?"
"Он смерти не боится".
"Ну… для чего же так… Пусть живет".
"Вам жаль его?"
А та заморгала и сквозь слезы говорит:
"Да!"
И опять обнялись, и обе заплакали.
Веришь, что даже мне, и то стало трогательно!
Аичка поддержала:
– Да и очень просто – растрогают!
– А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже – ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно.
"Кроме тебя?"
А она законфузилась и отвечает:
"Мама!.. я его так уважаю… он меня научил жить… научил чувствовать все, что людям больно… научил любить людей и их отца… и… и вот я… вот я… счастлива навеки!"
"Ну, и пусть уж так… пусть. А только все-таки… зачем… ты так себя допустила?"
"До чего, мама?"
"Да уж не будем лучше говорить. Пусть только будет ваша свадьба скорей – я тогда опять успокоюсь… Я ведь тебе все простить готова… Это меня с тобою только… люди расстраивают, сестра… да эта мать-переносица Мартыииха".
"Бог с ней, мама: не сердитесь на нее – она несчастная".
"Нет, она мерзкая выдумщица… по всем домам бегает и новости затевает… я ее выгоню…"
"Что вы, что вы, мама! Как можно кого-нибудь выгонять! Она бесприютная. Вы лучше дайте ей дело какое-нибудь, чтобы она занятие имела, и не слушайте, что она о ком-нибудь пересуживает. Она ведь не понимает, какое она зло делает".
"Нет, понимает; они приступили ко мне с сестрой, что ты странная, и так мне надоели, что и мне ты стала казаться странною. Что же делать, если я такая слабая… Я поверила и послала ее приглашать, и от этой общей ажидации сама еще хуже расстроилась".
"Все пройдет, мама".
"Ах, нет, мой друг… уж это, что с тобою сделалось, так это… не пройдет".
Клавдинька на нее недоуменно смотрит.
"Я вас, – говорит, – не понимаю".
"Да я и не стану говорить, если тебе это неприятно, но я и о том думаю: как же это он провидец, а его обманом в чужую карету – обмануть можно?"
"Ах, не станем, мама, спорить об этом!"
"Я ему хотела пятьсот рублей послать, а теперь пошлю завтра за неприятность тысячу".
"Посылайте больше, мама, – мне жаль его".
"Чего же его-то жаль?"
"Как же, мама… какое значение на себя взять: какая роль!.. Люди видят его и теряют смысл… бегут и давят друг друга, как звери, и просят: денег… денег!! Не ужасно ли это?"
"Ну, это мне все равно… только нехорошо, что теперь сплетни пойдут; а я не люблю, кто о тебе дурно говорит. И зато вот я деверя Николая Иваныча, какой он ни есть, и кутила и бабеляр, а я его уважаю, потому что он сам с тобою в глаза спорится, а за глаза о тебе никому ничего позволить не хочет. "Сейчас, говорит, прибью за нее!""
"Дядя добряк, мне жаль его, – он во тьме!" "И для чего это всё необыкновенное затеяли! У нас все было весь век по обыкновенному: свой, бывало, придет и попоет, и закусит, и в карты поиграет, и на все скажет: "господь простит"".
"Простое, мама, во всех случаях всегда самое лучшее".
"Да, он тебя и крестил, он пусть и перевенчает. А Мартыниха пусть к нам и не приходит, чтобы никаких выдающихся затей от нее больше не было".
Вот что было-выходило мне за мои хлопоты, но дело решилось иначе, и совсем неожиданно.
– Кто же его решил? – спросила Аичка.
– Кошка, да я немножко, – продолжала Марья Мартыновна.
Но Клавдикька, к чести ее приписать, и в конце опять за меня заступилась, стала просить, чтобы меня какою-нибудь выдающеюся прислугою в доме оставили.
Старуха ей отвечает:
"Изволь, и хотя мне это неприятно, но для тебя я ее оставлю".
Но во мне уж сердце закипело.
"Нет уж, – думаю я, – голубушки, я и без вас проживу: я птичка-невеличка, но горда, как самый горделивый зверь, и у меня кроме вас по городу много знакомства есть, – я в услужение лакейкой никуда не пойду…" И честное тебе слово даю, что я в ту же минуту хотела потихоньку от них, не прощаясь, со двора сойти, потому что я, ей-богу, как зверь, горда; но вообрази же ты себе, что это не вышло. Ко всему этому случаю подпал еще другой, который и задержал. Пока х стояла на стуле и, на столе взгромоздившись, слушала их советы, жирный кот разыгрался, подхватил мои войлочные туфли, которые я на полу оставила, и начал, мерзавец, швырять их лапой по всему полу.
От этакого пустяка – а меня просто ужас обхватил: заденет, думаю, мерзавец, туфлею за какое-нибудь легкое стуло или табуретку и загремит, и они тогда сейчас сюда взойдут, и какова я им покажусь на своей каланче? куда мне тогда и глаза девать и что выдумать и сказать: зачем я это в здешнем месте, вскочивши на стол, случилась?
Снялась я с великим страхом, чтоб не упасть, и стала кругом на полу ползать – туфли свои искать. Ползла, ползла, весь пол выползла, а туфлей не нашла. А между тем страх боюсь, что теперь мать с дочерью совсем поладили и сейчас выйдут и увидят, что меня нет на том диване, где я спала. И как тогда мне при них да через Николая Иваныча комнаты идти? Что подумать могут? Бросилась я без туфлей бежать и вернулась на свое место благополучно. Николаи Иваныч без воротничков спит, и не храпит, и не ворочается; а я в одних чулках легла на диван и только что притворилась, что будто сплю, как Маргарита с дочерью и взаправду входят.
XIV
Маргарита Михайловна спокойным голосом с прохладою велит, чтобы все лампы зажечь и чай подавать, и стала всех будить к чаю, а как ко мне подошла, я говорю: "я сейчас сама встану", и начинаю туфли искать.
А она, как на грех, спрашивает:
"Что ты ищешь?"
"Туфли ищу".
"Где же ты их приставила?"
"На мне они были, на ногах".
"Куда же они с ног могли деться?"
"И сама не знаю".
"Женях, что ли, приходил тебя разувать, – гак ведь это только на святках бывает".
"Нет, – я говорю, – женихи ко мне не ходят, а это, быть может, надсмешка".
"Ну, вот еще! Кто будет надсмехаться? Ищите, пожалуйста, все Мартыновнины туфли!"
И что это ей за неотступная забота припала искать – уж и не понимаю. А в это самое время, как на грех, вдруг Николай Иваныч выбегает в трех волнениях из своих комнат и, должно быть, еще не проспавшись или в испуге, кричит:
"У-е-ля хам? У-е-ля хам?"
Золовки ему отвечают:
"Что ты, батюшка! что ты!.. Какой Хам?"
А он даже трясется от злости и отвечает:
"Хам – значит женщина!"
Маргарита Михайловна его перекрестила и говорит:
"Какая женщина?"
"Которая мне гадость сделала".
"Что сделала? какую гадость? Небось сказать нельзя?"
А он, как козел, головой замотал и в самом повелительном наклонении:
"Я, – говорит, – всем такой постанов вопроса даю: какая это фибза меня разбудила и на постели у меня вот эту свою туфлю оставила?"
И показывает в руке мою туфель…
Ну, разумеется, всем смешно стало.
А я отвечаю:
"Это туфля моя, но надо знать, как она туда попала".
А он и не слушает.
"Это всякому, – говорит, – известно, как попадает".
А тут мальчишка Егорка, истопник, весь бледный, бежит и кричит:
"У нас в ванной кто-то чем-то с печки швыряется".
Пошли туда, а там в ванной в воде другая моя туфля плавает, а на печке на краю проклятый кот сидит.
"Господи! – воскликнула я, – что же это! если все меня выживают, то мне лучше самой уйти".
А Николай Иваныч поспешает:
"И сделай свою милость, уйди! У нас без тебя согласней будет", – и с тем повернул меня лицом к зеркалу и говорит:
"Ведь ты только посмотрись на себя и сделай постанов вопроса: пристойно ли тебе своими туфлями заигрывать!"
То есть, черт его знает, что он такое в своей пьяной беспамятности понимал, а те дуры такое ко мне приложение приложили, что будто я и у него в комнате и в ванной везде его преследую.
– А может быть, и в самом деле? – протянула Аичка.
– Полно, пожалуйста! Будто же я этак могла сделать, что вдруг одна моя нога в комнате, а другая в ванной!.. Ведь это же и немыслимо так растерзать себя! Но представь себе, что ведь старая дура обиделась и начала шептать:
"Я, – говорит, – никого не осуждаю, но для чего же это… непременно в моем доме… и после посещения…"
Я и не вытерпела и с своей стороны фехтовальное жало ей в грудь вонзила.
"Полно, – говорю, – пожалуйста, что такое ваш дом, да еще после посещения!.. Проводили этакого посетителя так, что чуть его не выгнали", – и рассказала, как Клавдия его просила их домом пренебречь, а спешить к людям бедственным.
А Николаю Ивановичу это и за любо стало.
"Так, – говорит, – и следовало: чего он взаправду все здесь? Ему надо к неурожайным полям ехать и большой урожай вымолить, для умножения хлебов. С нашей сытостью ему взаправду и возиться бы стыдно".
Я отвечаю:
"Что же вы всё мне говорите про стыдное! Не я делаю что-то стыдное в вашем доме… а поищите стыдного при себе ближе…"
А Николай Иваныч, как всегда, любит срывать свое зло на ком попало, и вдруг кинулся на меня, как ястреб на цыпленка, и начал душить меня…
– Ах, боже мой! – пожалела Аичка.
– Да, да, да, – продолжала Марья Мартыновна. – Золовки у него меня даже отнять не могли. Задушил бы, но Клавдия вошла и сказала: "Дядя, прочь!" Совершенно как на пуделя крикнула. Он и оставил. Тогда Маргарита выносит из спальни пятьсот рублей и говорит мне:
"Вот тут, Марья Мартыновна, пятьсот рублей от меня вам награждения, и как вам угодно – хоть эти деньги за свою обиду примите, хоть на Николая Иваныча жалуйтесь, но я, бог с вами, на вас не сержусь, и, если хотите проститься с нами по-хорошему, я вам еще дам, но уходите".
"Я, – говорю, – жаловаться не пойду, потому что я православная".
А Николай Иваныч зарычал:
"Не потому, а ты знаешь, что, пожаловавшись, ты меньше получишь".
"Можете, – говорю, – располагать как хотите, а я не желаю, чтобы на суде произносили священный тип личности наравне с госпожи Клавдии девичьими секретами".
Но тут он опять как сорвется… а Клавдия его схватила и вывела, и сама вышла, а Маргарита подает мне еще триста рублей и говорит:
"Друг сердечный, на, возьми это скорей себе и уходи. Хорошего ждать теперь нечего".
"Я, – говорю, – и не жду".
– А деньги взяли? – спросила Аичка.
– Неужли же им их оставила?
– То-то! А то Клавдинька их своим "бедственным" сволокла бы!
– Разумеется!
Помолчали.
– Так-то вы и называете, что простились "по-хорошему"? – спросила Аичка.
– Да, уложила свои вещи, всё забрала, а им сказала, ошибкою, вместо "покойной ночи" – "упокой вас господи", да и уехала.
– И не жалеете, что так вышло?
– И не жалею, да и жалеть-то грех: они сами себя на все осудили. Каков от них был прием святой ажидации, таково же и им от бога наклонение. Был дом выдающийся в великолепии, а теперь одна катастрофия за – другою следует, и жительство их спускается до самого обыкновенного положения. И все через Клавдии Родионовны рояльное воспитание; и никто этого не останавливает – так всех она в свои прелюзии и привлекает.
– Неужли все стали лепить принадлежности? – спросила Аичка.
– Нет, это она одна лепит, и ей теперь даже заказы бюстров заказывают, а она своих семьян привела гораздо в худшие последствия.
– Что же такое, например, с ними сделалось?
– А, например, вот что сделалось: начать с того, что Николай Иваныч, возвратившись раз из своего маскатерства, забыл, про что он позабыл.
– Ну!
– А это оказалось впоследствии, что он позабыл у себя в кармане депеш о том, что к нему завтрашний день сын его Петруша из кругосвета возвращается. Он и возвратился и приехал утром на извозчике, когда его никто не ждал, и отец тогда только вспомнил про депеш и принял сына как нельзя хуже и даже совсем не желал было его видеть.
"Мне, – говорит, – никакой заатлантический дурак не нужен".
Но Клавдия этого Петрушу обласкала, а дяде только левою рукою одним пальцем погрозила, а потом и начала Петинькой руководствовать и привела его к тому, что он вдруг, сам бесприютный, да стал еще просить у отца позволения жениться на той самой Крутильдиной племяннице, за которую его отец выслал. Отец об этом, разумеется, и слышать не хотел, да и немыслимо было это допустить, потому что у той в это время еще один проступок был, – и вот чего мы все об этом не знали, а Клавдия Родионовна знала, потому что она, как оказалось, за этою особой следила и отыскала ее в напасти и содерживала у той старушки, куда я ее проследовала, и там ее от всех бед укрывала и навещала, и навела-таки своего двоюродного брата на то, что "вот ты пред ней виноват, потому что через то, что ты ее покинул, она еще раз пала, и ты должен это загладить, и ее взять, и никогда ни в чем ее не укорять, потому что ты сам всем ее бедам виновник". И все опять ему из Евангелия, и что он будто ни на ком другой, кроме этой, жениться не смеет, и тем кончила, что сбила его на свое – Петька согласился. И тогда она явилась просить за них дядю и стала ему доказывать, что та очень хорошего сердца, а проступок ее был именно чрез то, что она была брошена.
Старик говорит:
"Стало быть, постанов вопроса такой, что это, по-твоему, хорошо?"
"Не хорошо, – отвечает Клавдия, – но это такое, что вы должны простить, потому что все это произошло через вас; оттого, что кто беспомощную бросает – тот и виноват за нее".
"Где же это писано?" А она сейчас было за Евангелие, но он ее за руку:
"Оставь", – говорит.
"Нет, не оставлю, и если вы будете жестоки и потребуете, чтобы еще раз так же ее оставить, то с нею может быть худшее".
"Что же, – спрашивает, – худшее?"
Она говорит:
"Вы это лучше знаете, что ожидает тех, кого вы сбиваете с честного пути, а потом бросаете. Но вы знайте, что ваш сын теперь не в ваших руках".
"А в чьих же?"
"В тех руках, с кем вы не смеете спорить: Петя послушает не вас, а того, кто не дозволил пускать соблазн в мир".
"Так ты его бунтуешь?"
"Я не бунтую, – говорит Клавдия, – а я говорю, что друг друга бросать нельзя! От этого – страданье и грех. После этого Петруше нельзя будет жить с чистой совестью, и я его убедила и еще буду убеждать, чтобы он почитал волю небесного отца выше воли отца земного. А вы если не хотите слушать, что я вам говорю о вечной жизни, то вы умрете вечной смертью".
И заговорила, заговорила, и так его пристрастила и умаяла, что он, как рыба на удочке, рот раскрыл и отвечать не умеет.
А тут и Петруша стал за ней то же самое повторять, что его совесть три года во всех местах мучила и теперь покою не дает и что он эту преступной девушки вину на своей совести почитает и желает ее и свою жизнь исправить.
Тут Николай Иваныч стал губы кусать и вдруг говорит:
"А это ведь точно, пожалуй, можно и умереть, мы действительно все грешные: зришь на молодую мамзель и сейчас свое исполняешь, как бы ее так обратить, чтобы она завтра была уже не мамзель, а гут морген. Это – подлость всей нашей увертюры; а Клавдя прямо идет!" – и благословил сыну подзакониться и вдруг даже мальчика их, своего внучка, очень любить стал и без стеснения всем рекомендовать начал: "Вот это сын мой – европей, а это мой внук подъевропник". Но Крутильда свою гордость выдержала и этого не перенесла, взяла и за своего Альконса замуж вышла, а на Николая Иваныча векселя подала, чтобы его в тюремное содержание.
– Вот эта хороший типун сделала, – отозвалась, засмеясь, Аичка.
– Да. Но Клавдинька дядю в тюрьму не допустила, – у матери уйму денег выпросила: "Это, сказала, будет мне за приданое", и та за него заплатила, и дом продали, а сами стали жить круглый год на фабрике. Так и теперь все круглый год живут в этой щели, и Клавдиньке это очень нравится.
– И красота ее, стало быть, так там и вянет? – спросила Аичка.
– Разумеется, так у дуры все и завянет, но, однако, до сих пор еще очень хороша, злодейка.
– А как же ее Ферштет?
– Ах, с ним оборот так еще всего чище!
– Вышла она за него или не вышла?
– Ничего не вышла!..
– Спятился?..
– Нет, он не спятился, а они оба себя один в другом превзошли, и потом она его на тот свет и отправила.
– Каким же это манером?
– Да никаким!
– Что же, однако, было?
– Да ничего не было. "Мы, говорит, нашли, что нам не нужно на себя никаких обязательств и иметь семью тоже не надобно". Решили остаться друзьями по своей вере, и довольно с них.
– Что за уроды!
– Оглашенные!
– А как же она его уморила?
– Ничего никто не знал. Вдруг она приходит домой бледная и ничего не рассказывает, а потом оказалось, что он умер.
– Вот и раз!
– Да. Дитя какое-то бедное такую заразность в горле получило, что никто его в доме лечить не хотел, а он по примеру брата пошел и для других все о болезни списал, а сам заразился и умер.
– Очень она убивалась?
– Не знаю, как сказать, – точно каменная. Мать говорила: "Что же, все твой грех знают: если ты бога не стыдилась, так уж людей и стыдиться не стоит, – иди простись с ним, поцелуй его во гробе. Тебе легче будет". А она тут только зарыдала и на плечи матери вскинулась и говорит: "Мамочка! Я с ним уже простилась…"
– Призналась?
– Да; "когда, говорит, он уходил туда, я его живого поцеловала; прости мне это".
– Значит, всего-навсего и было, что раз один поцеловала?
– Так она сказала.
– Ну, а это-то… про что она раньше-то еще сознавалась?
– Что такое?
– Ну вот, что вы рассказывали…
– Ах, это про родительный в неопределенном наклонении?
– Да.
– А это так и осталось в неопределенном наклонении.
– Как же это так вышло?
– Так, совсем ничего не вышло.
– Значит, вы тогда на нее всё наврали?