Юдоль - Николай Лесков 2 стр.


Три мужика, бывшие на поле, долго не могли понять причину, почему туча не шла далее, но, наконец, догляделись и поняли.

Этому виноват был Егор Кожиён – шорник, который ходил по деревням со своею работою. Он был хороший мастер и отлично шил шлеи и хомуты, но человек был необстоятельный и на выработанные деньги пьянствовал иногда с таким великим усердием, что пропивал с себя все, и внутри себя утрачивал весь разум, и тогда страдал от разнообразных страхов, беспокойно разыгрывавшихся в его воспаленном мозгу.

Более всего пьяного Кожиёна преследовал "черный бык", который обыкновенно стремился на него откуда-то издалеча и все хотел поднять его на рога и перекинуть через свою спину в тартарары.

Увидав этого хронически преследовавшего врага, Егор Кожиён сейчас же от него бежал куда глаза глядят, но бык вдруг неожиданно опять появлялся перед ним впереди, и тогда Кожиён останавливался в ужасе, трясяся, махал руками и кричал: "Тпружъ! тпружъ!" Если ему удавалось увернуться, то он бросался в противоположную сторону, а как и там тоже появлялся тот же самый призрак его больного воображения, то шорник метался по полям из стороны в сторону до тех пор, пока где-нибудь бык его настигал, и тогда Кожиён старался уж только о том, чтобы пасть ему между рогами и обхватить руками его за шею.

Это было отчаянное, но единственное средство спасения, которое уже не раз избавляло Кожиёна от смерти на рогах чудовища. Как он, бывало, заляжет у быка между рог, так тот его носит на голове, пока измается, и тогда сбросит его на землю, а сам убежит, а Кожиён после выспится, чувствует себя как после качки на море и "кунежнтся" – ищет, чтобы его пожалели: "Преставьте, – просит, – меня либо к матери божией – она мне заступница, либо пойдемте в кабак – мне целовальник в долг даст".

Его находили недостойным вести к образу и обыкновенно отводили в кабак, где он опохмелялся у знакомого целовальника и поправлялся.

То же самое заходило у него и теперь, когда его приметили в поле три мужика, наблюдавшие тучу за Долгим лесом. Егор в ужасе бежал от своего быка и махал на него руками, крича: "Тпружъ! тпружъ!"

Он бежал теперь как раз против тучи, и ни к кому прямее, как к ней, относились его отгоняющие крики и жесты и… его не стало.

О ту пору, как с Кожиёном это в последний раз сделалось, на том же поле, где был он и три мужика, случились еще две небольшие крестьянские девочки, которые пришли на заросшую межу ломать полынь для веников. Завидев скакавшего и кричавшего Кожиёна, девочки испугались и залегли в полынь и видели, как Кожиён упал на межу и как к нему тут же вскоре подошли три мужика и подняли его и старались поставить его на ноги, но он не становился, а плакал и голосил: "Ведите меня к божией матери!" Тогда третий мужик взял Кожиёна за ноги, и все втроем они шибко пронесли его в лес, где есть густо заросший овраг, и там сразу произошло какое-то несогласие, и Кожиён навздрых закричал: "За что меня лобаните?.." И с тем все утихло, а потом мужички к ручейку спустились и у того ручья мыться стали.

Перепуганные же девчонки всё на меже в полыни сидели до вечера, притаившись как зайчики, и сами себе не могли сказать – чего они испугались; а когда солнце стало заходить за тот самый лес, куда унесли Кожиёна "лобанить", – девчонкам сделалось "еще больше ужасно", и они выскочили и бросились бежать в деревню без веников, за что их встретили с строгостью – оттрепали за косы и пообещали еще "выдрать крапивою", отчего они и умолкли, чтобы не навлечь на себя чего-нибудь еще худшего.

Так Кожиёна бык забодал и на рогах забросил.

С той поры уже никто и нигде не видал шатающегося шорника Егора, – и как не нужен был ему паспорт, так не нужна была ему и могила; но в память его были совершены некоторые немаловажные дела.

IV

У нас на чищобе, недалеко за гуменником, стоял дрянной сараишко, который называли "старым половнем", хотя он никогда никакого "гуменного" назначения не исполнял и даже для него не годился.

Сараишко этот огородили для себя смоленские "копачи", или "грабари", приходившие выкорчевывать пни от сведенного на этом месте леса. Копачи, окончив свою работу, ушли, а огороженный ими дрянной сараишко оставался неразобранным, может быть потому, что дрянной материал, из которого он был сколочен, не стоил и разбора.

Крыша сарая давно вся сотлела и просетилась, воротища упали и висели на одной "пятке", и никто в этот сарай не ходил, кроме солдатки Наташки, которую, впрочем, велено было гонять отовсюду. И вдруг в одну ночь этот так называемый "старый половень" сгорел, как свечка!

Было тихо и темно, и вдруг в то самое время, когда мы поужинали, – значит, часу в одиннадцатом, – небо озарилось теплым и очень приятным желтовато-розовым светом.

Сначала всем показалось, что это будто так восходит "рыжая луна", но оказалось, что это старый половень горит.

На пожар успели сбежаться многие, но половня не растаскивали и не заливали, так как отец считал его ничего не стоящим; но хозяину, однако, был интерес узнать: отчего могла загореться эта необитаемая и никому не нужная постройка?

Думали сначала на цыган или на поляков, но ни цыган, ни поляков нигде не видали; потом падала мысль на поводырей слепого Нефеда, которые курили трубку, но Нефед и его слепой товарищ и их поводыри, оказалось, "пели Лазаря", где-то далеко у чудотворца на празднике, и тогда староста Дементий – старовер и враг курения – подал мысль, что не виновен ли в этом кто-нибудь из молодых "трубокуров", и это первое подозрение Дементий обобщил с другими известными ему подозрениями насчет маленькой солдатки Наташки – шустрой бабенки с огромным renommée всесветной куртизанки, из-за которой в деревне было много беспорядка не только между молодыми людьми, но и между старыми.

Дементий Васильич непременно хотел по этому случаю "кое-кого взбрызнуть" или "пострекать", до чего он, как коренной "начальник" старого фасона, был большой любитель; но когда он захотел "пострекать" кучерявого сиротинку Вукола, то отколь ни возьмись появилась сама солдатка Наташка и закричала:

– Не смей трогать Вукошку – это не он… я видела, кто половень сжег.

И Наташка вдруг, не обинуясь, назвала трех самых обстоятельных хозяев в деревне…

И те были призваны и повинились, что они действительно были в "старом половне" со свечой из Кожиёнова сала и, вероятно, как-нибудь по неосторожности, и проч.

Дело было уже не в том, как они заронили огонь в половне, а в том: отчего было произнесено упоминовение о "свече из Кожиёнова сала"?

Все это сейчас же окутал густой мрак самой тщательно скрываемой тайны: отец взял всех трех мужиков к себе в кабинет и заперся с ними на ключ вместе со старостою Дементием. И о чем они там говорили – никто не слышал; но, конечно, все отлично знали, в чем это дело, и обстоятельнее всех исследовали его именно женщины, имевшие смелость спуститься на самое дно глубокого оврага в Долгом лесу, и там под хворостом и сухою листвою прошлогоднего листопада рассмотрели сильно разложившийся труп, который вся деревня единогласно признала за труп шорника Кожиёна. Из Кожиёнова тука все "нутреное сало" было уже "соскоблено", и из него, по всем вероятиям, наделано достаточное количество свеч, сожженных в разных местах, может быть, с подобным же результатом, как случилось и у нас в половне.

Тогда отец увидел, что дело может принять очень серьезный оборот, и поехал к соседу, которому принадлежал Долгий лес. Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его жизни. Событие в Долгом лесу вывело моряка из его зависимого состояния и подвигло к собственной инициативе, по которой он условился с отцом так, чтобы: есть или нет в лесу убитый – о том им обоим благородно и чинно ничего не знать, и кто такой там есть – этого не разыскивать, а для освежения чувства в людях, которые, очевидно, очень набожны, но только не знают, что им делать, – пригласить из трех сел трех священников… и сделать это как бы… при опасно больном консилиум… Отслужить соборне три молебна – в саду, на лугу и на поле, и быть всем вместе, дворянам и мужикам… и потом – угощение.

Отец на это согласился, и все предположенное к исполнению "для освежения чувств в народе" должно было происходить "на общих межах", по-соседски, но "выход" должен был быть от нас и у нас же быть "консилиуму" и угощению.

– Так как у вас, – сказал отцу моряк, – есть дома законная супруга, а у меня на этот счет одно беззаконие.

И торжество было отправлено у нас. Приглашен был еще один сосед, майор Алымов, тоже холостяк и с "репутацией", но молодой по летам, говорун и щеголь довольно дурного тона. Капитан второго ранга, вероятно, нехорошо был о нем наслышан и не хотел с ним сближаться; ему даже неприятно было стоять рядом с майором за молебном, и Алымов это заметил и "начихал на него": он отошел от горделивого моряка и, переступя поближе к дьячкам, стал задувать с ними вместе не в такт, но очень громким и звонким голосом: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Раз от раза он все хватал это смелее и громче и очень этим угодил и крестьянам и духовенству, с представителями которого он еще более сошелся за столом, где опять несколько раз поднимался и пел: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Этим Алымов ввел у нас прошение о дожде в такое распространение, что после у нас в доме все по целым дням пели: "Даждь дождь земле, спасе!" Но больше всех в этом упражнялись мы, дети: мы в своем молитвенном напряжении даже превзошли старших тем, что устроили себе из няниных фартуков ризы, а из свивальников орари, и все облачились да пели: "Даждь дождь". Нам это очень нравилось, но прислуге мы надоели, и служение наше было расстроено тем, что нянька отобрала у нас облачения и сказала:

– Полно дьячить! теперь уже никому и дождь не нужен и: настала пора убирать, а убирать нечего: голодный год прошел уже!

Это было для пас ужасное открытие! Мы и не заметили, что он уже пришел. Когда же это случилось? Мы всё еще просили "отвратить праведный гнев, на ны движимый", и напитать людей, "яко же птицеми онеми", а тут уже все кончено: готово созревшее поле, на котором "стоит колос от колоса так, что не слыхать человеческого голоса, а сжатый сноп от снопа – день езды"…

Пришел голодный год! "Съедим, что зародилось, и умрем", – говорили мужики и пекли еще из новичы лепешки и наварили к успенью браги, а с Богородичного Рождества некоторые несмело стали отлучаться… Спросите – куда? Сначала был еще стыд в этом сознаваться – отлучки эти скрывались: люди уходили из села и возвращались домой в потемочках, "чтобы сумы не было видно", – но голод и нужда возрастали, и к Покрову все друг о друге стали знать, что всем есть нечего и что "всем надо идти побираться".

V

Кто хотел бы составлять себе представление о деревенском голоде, бывшем в сороковом году, по тем явлениям, какие можно было наблюдать прошлой зимой, 1892 года, когда народные страдания были облегчаемы дружными усилиями разумных и добрых людей, тот получил бы очень неверное понятие о том, как страдал народ при тех порядках беспомощия, о которых вспомянул генерал Мальцев. Таких забот, какие прилагались теперь частными лицами, чтобы помочь голодающим крестьянам по одному человеколюбию и состраданию, тогда и в помине ни у кого не было, да никакое оказательство в смысле общей помощи было и невозможно; а само правительство, разумеется, не могло прокормить всех голодных. "Казенным" или так называемым "государственным крестьянам" тогда дали что-то из "запасных магазинов" на "обсеменение полей"; но это была помощь. слабая и ничтожная: "казенные" люди из названной категории на этот "заимобраз" тоже не могли прокормиться. Но о том, чтобы кормить их досытости, и не считали нужным заботиться: рассказывали, будто граф Киселев сказал кому-то, что "крестьяне не солдаты" и что "до новины они могут одну зиму как-нибудь перебиться", и это будто бы послужило достаточным успокоением чьей-то душевной тревоги. А казенные или государственные крестьяне в то время считались за "любимых детей" правительства. Что же касалось людей других сословий, то с этими было еще меньше хлопот: о мещанах нечего было и говорить, так как они земли не пашут и хлеба не сеют – стало быть, у них неурожая и не было, и притом о них давно было сказано, что они "все воры", и, как воры, они, стало быть, могут достать себе все, что им нужно; а помещичьи "крепостные" люди были в таком положении, что о них нечего было и беспокоиться, – они со дня рождения своего навеки были предоставлены "попечению владельцев", и те о них пеклись… Злополучные крепостные люди были всех других несчастнее: они не только страдали без всякой помощи, но еще с связанными руками и с тряпицей во рту. Они даже не имели права отлучиться, и нередко их жалобы и стоны принимали за грубость, за которую наказывали. Лучшие исключения были там, где помещики скоро ужаснулись раскрывшегося перед ними деревенского положения и, побросав свои деревни, сбежали зимовать куда-нибудь в города и городишки, – "все равно куда, лишь бы избавиться от своих мужичонков" (то есть чтобы не слыхать их просьб о хлебе). Без господ крестьянам по крайней мере открывалась свобода брести куда глаза глядят и просить милостыню под чужими окнами. Впрочем, в некоторых больших экономиях "своим крестьянам" давали хлеба и картофеля в долг или со скидкой против цены, за которую отпускали "чужим людям", но и это все было недостаточно, так как и по удешевленной цене покупать было не на что.

Разумеется, я говорю только о той местности, где я тогда жил, в Орловской губернии. Может быть, что в других местах было и иначе.

Я говорю только о том, что сам видел или о чем слышал в тогдашнее время.

Самым ужасным тогда казалось, что люди в нашем месте были связаны крепостною неволею: через это они не могли никуда отлучиться и ничего себе промыслить. Среди мелкопоместных владельцев в Курской и в некоторых уездах Орловской губернии по местам происходило так, что дети и старики "ходили в побор", а взрослые работали на барщине, и работали работы неспешные, как-то: секли про запас хворост или рыли канавы, – с чем со всем можно было подождать, а ели "сборное", то есть то, что старики или ребятишки где-нибудь "напросят Христа ради". В больших экономиях крестьянам было гораздо лучше, уже по тому одному, что там по крайней мере не стесняли людей, и мужики поползли "с топорами" (то есть плотничать) и Киев, в Харьков и в Нежин и "с лошадем" подряжались везти "лагуны" (с салом) или "бунты" (с пенькою) в Таганрог и в Одест. И в первом и во втором отходе заработок их был самый ничтожнейший, или, лучше сказать, – никакого. Работали они больше только "из одного прокорма", и то считалось еще хорошо, если работник прокормится и назад домой вернется "с лошадём", а не с одним "кнутиком". А то случалось, что он придет да обрадует домашних, что "кобылу" или "мерина ободрал в ухабе". Крестьяне, которые "нашли ряду" и успели уехать ранее, пока лошади их езде не обессилели от изнурительной бескормицы, кое-как справлялись и на дороге, в самом пути, отъедались сами и откармливали лошадей: эти возвращались благополучно; но которые не нашли рано работы, а тронулись тогда, когда давно уже стал санный путь и лошади давно заморены на бескормице, – у этих все "рушилось": лошади у них запрокидывались кверху ногами в первом раскате и "падали". Как бесподрезные сани пойдут в раскат и ударят клячу по исхудалым булдыжкам, – она тотчас же и упадет, и лежит. Ее "поднимают" мужики, кто за хвост, кто за плечи. Поднимет, установят и поддерживают, а потом тронут: "ну, матушка!" Но она пройдет несколько шагов и опять хлопнется, ноги вверх задерет и даже не бьется. Чуть только не просит, чтобы ее уж и не трогали – что "мне-де уже все равно как околеть, лишь бы только поскорее".

Иногда, бывало, видишь, что как только лошадь поднимут, так она тут же сию минуту опять и падает. Мужики, даже самые жестокие, тут плакали, как дети, и жалели лошадей – не били их, а все, бывало, уговаривают лошадку: "ну, матушка! ну, кормилица!" – да сами во всю дорогу то у одной, то у другой оглобли пыхтят и подсобляют, а сами всё плачут.

Страшное это представляло зрелище, как они, бывало, плетутся по дорогам длинными вереницами, и сами взъерошенные, истощенные и. ободранные, а лошади уже совсем одни скелеты, обтянутые кожей…

И не разберешь даже – кто кого жалче.

Во всяком случае известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год во время моего детства.

Назад Дальше