Юдоль - Николай Лесков 3 стр.


В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные "падла" и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие – как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки. Крестьяне, как известно, и в "довольное время" не любят кормить своих сторожевых собак и держатся того взгляда, что "пес сам о себе промыслитель", а в голодный год собак и нечем было кормить. На их собачье счастье лошадей околевало множество и трупы их, или, по-мужичьи, "коневое падло", валялись без перевода и по полям и по задворкам. Псам только надо было иметь чутье да ноги, чтобы не пропасть с голода. Но удивительно было, как они далеко узнавали о каждой павшей скотине! Бывало, где ни выволокут падло, собаки уж знают, и через час-два собачьи следы так и наплетут через все поля сеть по снегу. Люди удивлялись этому и предполагали, что у собак непременно есть какое-то свое им свойственное средство сообщать друг другу новости о событиях, совершающихся за пределами их слуха, зрения и обоняния. В самом деле, чутье едва ли могло достигать на такие далекие расстояния, откуда сбегались собаки терзать падаль! Приходилось видеть знаемых деревенских собак, прибегавших верст за двенадцать и за пятнадцать. В начале зимы, когда лошадей дохло много, собаки так хорошо отъелись, что волки их боялись, и они не подпускали волков к пиру; но потом, когда все лошади переколели, голод собак стал ужасен, и волки пошли рвать их. Впрочем, псам все-таки было лучше, чем травоядным. Коров своих крестьяне "до последнего берегли" и "воспитывали крышами". Сгребут, бывало, с крыш давно почерневшую солому и иногда "попарят ее в корчажке" – вот и корм. Солить было нечем: тогда соль составляла "правительственную регалию" и была так дорога, что плоховатые мужики и в "ровные"-то года часто ели сныть несоленую. (У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик говорит: "А мы ее несоленую!" – и девчонку взяли). Коров "ходячих" не резали. Станет она "падать" или "заваливаться", идучи на водопой, – ее всё еще поднимают и ведут до дому, "поддерживают" и опять "крышей воспитывают". И так водятся с ней до тех пор, пока у нее "титьки высохнут". Тут уже, значит, ждать от нее больше нечего – "воспитание" ее кончено, и остается ей "нож воткнуть". Зарезанную полуиздохшую корову поскорее "требушили" и потом волокли "в копоть", то есть разнимут ее труп на частички и повесят эти рассеченные части "над дымом", чтобы их "прокурило" и "дух отшибло", потому что у этого мяса даже до посмертного разложения был какой-то особенный, вероятно болезненный, запах, которого "утроба человеческая не принимала". А потом, когда дым все это "прокурит", – вонь несколько изменяла свой характер, и мясо воняло иначе – менее противно: тогда его, бывало, варят и едят.

Но все это еще было сравнительно благополучное время, когда было что "дымить", а впереди ждало положение гораздо более тяжкое.

Здесь, однако, мне припоминается, какое горе бывало в крестьянском дворе, когда делалась очевидною неминуемая надобность немедленно предать смерти "кормилицу".

Как, бывало, доходит последний корм, так "бескормной корове" от мужиков выходит решение, что ее надо "приколоть"… Тогда все бабы принимаются "выть", а на них глядя, завоют все дети, и все стараются "коровушку покрыть", то есть уверяют мужиков, будто она еще может жить; но мужики этому не внемлют, и как заметят, что подойник пуст, так сейчас же и берутся исполнять свое решение.

Это ужасные минуты в крестьянской избе, которых нет средств описать, а их надо видеть.

После ссоры и спора из-за коровы между бабами и мужиками – в избе вдруг пропадает хлебный нож!..

Нет его, да и только! Бабы говорят: "ребята затащили", – мужики дерут ребят за виски; ребята говорят: "мамка скрала", – мужики мнут мамке потылицу… Всем дела много, а нож все-таки не отыскивается.

Идут занимать нож к соседу, но и у соседа нож пропал! Бабы режут хлеб какими попало ножевыми "аскретками", а настоящие хлебные ножи все "пропали". Их ищут-ищут и не находят. Мужики понимают, что это значит, и долго не разговаривают, а идут за ножом на другой конец деревни и там где-нибудь пригодный нож находят. Тут же делают и уговор еще о живой корове: как делить ее "тушу", кому перед, кому зад, кому нутро или студни. Об этом уговариваются, чтобы не пропадала "убоина", и за раз несколько коров в деревне не режут. Сегодня режет один сосед, а другой поджидает, если есть чем издыхающую "воспитывать".

Когда мужик добудет нож и возвращается в избу, он молча начинает водить нож по железистому кирпичу на загнетке. Вид у него тогда мрачный, и бабы начинают его бояться и уже не воют, а тихо плачут: но мужика и это выводит из терпения. К тому же мать или другая старуха, которая не боится тукманки, где-нибудь за углом причитает. Мужик спешит точить нож и, пощупав его на ладони, уходит звать на помощь соседа. С "уборкой" буренки надо спешить, потому что она того и гляди околеет, и тогда выйдет не "убоина", а "падло".

Потом настает в избе жуткая тишина… Со двора все слышно, как мужики путают корову вожжами и потом бьют ее долбней по голове. Без этого они убить большую скотину не умеют. А потом, когда этот ужасный стук долбни по черепу прекратится, – мужик перекрестится и всунет корове нож в горло… И все стоят вокруг в тишине и смотрят, как кровь бьет и зарезанная еще дрыгает связанными ногами и смотрит. Потом тишина кончена, и закричат: "давай ночвы!" Тут всему делу развязка: бабы уже работают спокойно; носят разрубленные части своей буренки по избам и вешают их на деревянных крючьях и на лыковых веревках под потолками и над дверями черных изб (где дым идет). Тут это мясо коптилось, или как будто бы коптилось. На самом же деле орловские мужики мяса коптить не умели, да и негде было им его коптить, как надобно; а они только добивались, чтобы от него "не дюжо смердело".

Так приели весь рогатый скот, и ко сретенью (2 февраля) во всем селе, о котором рассказываю, осталась только одна корова у старосты да две у дворовых; но лошадей еще оставалось на сорок дворов штук восемь, и то не у крестьян, а у однодворцев, которые жили в одном порядке с крепостными. Однако все эти лошади содержались на одной соломе и ни для какой работы не годились. Их даже нельзя было гонять на водопой к колодцу, потому что они завязали в сугробах и падали, и люди должны были их вытаскивать и волочь домой – что было очень трудно.

Но не будем более говорить о скотах, а посмотрим, что случалося с самими сынами человеческими, отбывавшими здесь же беспомощно и безропотно все выпавшие на их долю злоключения "голодного года".

VI

Изобразить в общих чертах состояние духа деревенских людей за все время ужасной зимы сорокового года – я не умею. Была и унылость, и отчаяние, и стоны, и неимоверное мужество… все это "человеком" и "часом", то есть каждый человек переносил свое мучение сообразно своему характеру и не во всякую минуту одинаково. С виду даже, пожалуй, незаметно было, что люди переживают особенноестрадание: жизнь в крестьянских избах плелась почти такая же безотрадная, как и всегда. Те же стоны и кряхтенье стариков, не слезающих с остылых печей; тот же дым и вонь, а часто и снег, пролезающий по углам с наружной стороны изб во внутреннюю; те же слабые писки голых и еле живых ребят со вспухшими животами и красными от дыма глазами; но зимняя картина в орловской деревне никогда и не была другою… Я ее всегда видел именно этакою. Мне гораздо легче вспомнить и удобнее, кажется, передать некоторые особенные случаи, которые уцелели в памяти и которые я изложу один от другого в отдельности.

Прежде всего вспоминается мне хилая девочка Васёнка, которую "бог взял", и я с этого начну мои рапсодии, но так как мать Васёнки жила на дворовом положении, то прежде я скажу коротко о положении людей дворовых, которое отличалось от крестьянского. Дворовым людям, которые в обыкновенное время почитали себя несчастнее крестьян, в голодовку выходило лучше, чем крестьянам, потому что дворовых, не имевших земли и состоявших на работе при помещичьих дворах, помещики должны были кормить, и кое-как кормили. В обыкновенное время им отпускали на мужчину 1 п. 30 ф. в месяц, а на женщину 1 п. 20 ф. и на детей (с пяти до пятнадцати лет) по 20 ф. ржаной муки. Более не давали ничего: приварок и соль они должны были припасти себе сами, и где-то они этим действительно раздобывались. В голодный год во многих местах этим людям сделали страшную обиду: "сняли их с мучной месячины на печеный отвес", то есть стали давать им по 3 ф. хлеба в день на мужчину и по 2 ф. на женщину, а мальчикам и девочкам по полтора фунта. Притом если варили щи или кашу, то в эти дни хлебный отвес уменьшался наполовину. Этим уже дворовые люди были страшно недовольны, потому что они своим "отвесным хлебом" делились со своими родственниками, голодавшими на деревне, и это составляло их священное право "помогать на деревню".

Дворовым и комнатной прислуге с Введения (21 ноября) месячину и отвес тоже стали выдавать не "чистым хлебом", а с примесью, но с примесью очень съедобною, по преимуществу с картофелем, и только в случае недостатка картофеля – с конопляным жмыхом, который если свеж и не горек, то вкус хлеба не очень портит. Во всем хозяйстве теперь только нам к столу подавали чистый и притом "обрушенный" ситный хлеб, муку для которого содержали в кади, в кладовой под замком, и отпускали ее в кухню для выпечки.

Хлеб этот был, конечно, гораздо лучше крестьянского пирога, и мы, дети, это знали и, евши такой хлеб, чувствовали что-то вроде стыда по тому случаю, что мы пресыщались вкусным хлебом и даже кормили им нашу собачку Фидельку, тогда как на деревне дети сосали жмых…

В детских сердцах наших как будто раздавался голос бога, вопрошающего о брате…

Пекла наш "господский хлеб" та птичница Аграфена, из однодворок, о которой упоминалось выше, – та, которая видела сны и первая запророчила быть голодному году. Она – напоминаю опять – имела право уйти от нас, но жила на положении крепостной, потому что у нее были дети, прижитые с крепостным мужем, и в числе их была та Васёнка, которую "бог взял", о чем сейчас и будет предложено, как это случилось.

Испеченный Аграфеною ситный хлеб опять принимали от нее по весу, требуя на каждый пуд муки определенное по опыту количество припеку, на что пекарки-бабы очень жаловались и находили это требование несправедливым, потому что "всякая мука дает свой припек неровно". Но им не верили и усчитывали их на золотники, точно дело шло о золоте. И "свой брат" и "своя сестра", такие же дворовые и крепостные, поддерживали в господах это недоверие, постоянно донося на пекарок, будто те "отнимают теста от господских хлебов своим детям на лепешки". По таким доносам ключницею делались внезапные обыски, и один раз у птичницы Аграфены, которая имела четырехлетнюю дочь Васёнку, страдавшую "кишкою", действительно нашли "шматок теста с ладонь", спрятанный между грязными подушками постели, на которой стонала ее больная девочка. Я помню, как об этом "довела" девочка, бывшая в "выносушках", по имени Агашка, и перед матушкою стояли разом эта Агашка, и ключница, производившая обыск, и Аграфена, а на столе в виде поличья лежал "шматок теста", которое она отняла от барских хлебов и хотела спечь из него лепешку Васёнке. Аграфену уличали Анна и Агашка, и Аграфена не отпиралась, а стояла гордая и "грубила". А грубость ее выражалась тем, что она очень страшно кляла свою девочку Васёнку. Это зашло так далеко, что матушка забыла о деле по существу и начала сердиться на Аграфену за то, что она проклинала дитя. Матушка говорила ей, что она не имеет права так клясть девочку и желать ее смерти! Но Аграфена этому кощунственно не верила и, скребя ногтями свои локти, отвечала:

– Что еще за право надо, когда я ей родительница! Возьму ее да и убью!

– И судиться будешь.

– Ну так и что же такое!

– Тебя не помилуют.

– Да и не надобно!.. И так-то уж у вас надоело!

И проговорив это с дерзостью, Аграфена нетерпеливо повернулась и ушла.

Ее не останавливали: ее однодворчестзо было для нее все равно что "римское гражданство".

Матушка сказала, чтобы ей простили шматок теста и не попрекали ее этим, и тем дело о шматке и господском доме было окончено, но в птичной избе, где пекли хлебы, оно продолжалось и окончилось только накануне Николина дня (5 декабря), когда четырехлетняя Васёнка была найдена над птичною избой возле трубы, в гнездильнои плетушке, и совершенно закоченевшая. А нашла Васёнку опять та же Агашка, которая в этот раз была послана ключницею наверх птичной избы обобрать в покинутых галочьих гнездах забытые "подкладухи" (каменные яички). Тут Агашка, шаря в полутьме руками под застрехою, нащупала в заиндевевшем хворосте что-то такое, что инстинктивно показалось ей чрезвычайно страшным. Агашка вскрикнула и, не попав на приставную лестницу, свалилась прямо с потолка избы на пол сеней, а когда прибежала в горницу, то заговорила, что "на птичной избе под застрехой в хворостинах, близко к трубе, сидит что-то страшное". Тогда послали наверх взрослую девушку с фонарем – и та нашла там Васёнку… Девочка была в одной рубашке и босая, но ножки обвертела хлопочками, которые нашла в выставленном сюда из избы плетеном гнезде, на котором в свое время сидели на яйцах наседки. Васёнка подвинула одно из таких гнезд под застреху, уселась в него, а головкою прислонилась к заиндевевшим хворостинным решетинам соломенной кровли и так закоченела, но она еще была жива, и когда ее принесли в избу, она даже как будто бы смотрела, но только глазки у нее были "как сонные".

Когда ее принесли в избу, то сейчас же прибежали в господский дом сказать об этом случае барыне. Это, разумеется, произвело смятение, в котором всякий по-своему обнаруживал свою находчивость. А так как это произошло в то время, когда мы только отпили утренний чай и матушка перемывала в полоскательнице чайные чашки, посередине которых стоял чайник со спитым чаем и с двумя кусочками сахару, составлявшими "положенье" для няни и ключницы, то матушка велела отнести этот чай в птичную и сама поспешила туда же, а за нею, в общей суматохе, проникли туда и мы.

Там мы увидели, что наша мать и несколько женщин стояли вокруг Аннушки, которая сидела на скамейке и держала на коленях застывшую девочку, а матушка, нагнувшись к ней, старалась влить Васёнке в ротик с ложечки чаю.

Стоя близко к самому центру действия, я видел, как матушка достигла, чего хотела, – она влила в ротик Васёнки чайную ложечку тепловатого чаю, и девочка этот чай как будто проглотила, но вдруг на губках у дитяти что-то запенилось, и затем все вылилось вон, а в горлышке что-то щелкнуло и в животике забурчало.

Аннушка ослабила руки, которыми держала ребенка, и, вскинув на матушку испуганными глазами, прошептала:

– Отходит!

Послали как можно скорее принести из матушкина образника плисовую шапочку угодника Митрофания, ко когда стали ее надевать на головку Васёнки, увидали, что она уже умерла.

Шапочку, однако, все-таки надели, и Анна в этой же шапочке положила девочку на лавку под образ, а возле нее поставили ковшик с водою, чтобы "душка ее обмылась".

Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто.

Аграфены во все это время дома не было: она ходила на деревню к своей бедной сестре-солдатке, которая тоже умирала.

Матушка послала за Аграфеной, а сама ушла, но я притаился и остался в птичной.

VII

Этот первый случай, "как дух уходил, и никто не видел, куда он идет", врезался у меня в памяти на всю мою жизнь, и тихая "смёрточка" тихой Васёнки тогда вдруг показалась мне страшным укором, вставшим против самых близких и дорогих мне людей, до которых сердце мое не желало бы допустить никакой укоризны. Я бросился в угол, где стояли гусиные гнезда, и горько заплакал о Васёнке… Я все вспоминал, как, бывало, зайдешь в эту избу среди дня, когда она жарко натоплена и в ней стоит густой запах свежеиспеченного хлеба, – караваи хлеба лежат на столе, покрытые белым закатником, в кошелках гогочут гуси и тикают цыплятки, а Аграфены нет, и только одна терпеливая Васёнка лежит на грязной постели под грубым веретьем и смотрит тихо и безропотно или вдруг скажет:

– Мамки нет… она ушодцы! – и сама снова умолкнет и опять лежит тихо-претихо.

Теперь она уже совсем умолкла и затихла навеки. Ей теперь хорошо; но сколько она должна была перестрадать и перемучиться, пока застыла под застрехой! Какой ужас! И что такое могло ее побудить оставить постельку, на которой она всегда так терпеливо лежала, и лезть на холодный чердак, чтобы там закоченеть в страшной стуже?

Я был твердо уверен, что тут есть какая-то тайна, которую отгадать страшно, и получил в этом еще большее удостоверение, когда в избу с надворья, в облаке морозного пара, вошла вдова Аграфена.

Она посмотрела на свою умершую девочку и на всех, которые ее укладывали "под святые", и молча, с совершенно бесчувственным лицом, пошла в противуположную сторону к печи и стала греть возле нее руки.

В это время опять вошла матушка, неся в руках детскую рубашечку с голубою лентою. Увидя Аграфену, матушка тронула ее за плечо и сердито показала ей на мертвого ребенка.

Аграфена посмотрела и опять ни слова не отвечала.

– Видишь или нет? – строго спросила матушка, и только тут Аграфена ответила ей дерзко:

– Что видеть-то?.. Ну и вижу!

– Это твой ведь ребенок?

– Ну и мой! Что ж такое? Был мой, а теперь пускай будет божий! Господь его принял, и слава богу.

– Ты бесчувственная!

– Ну так что ж такое, хоть и бесчувственная!.. Бог взял дитя – что тут еще чувствовать! Его воля.

Матзшка покачала головою и, погрозив Аграфене пальцем, вышла и унесла с собою на груди шапочку Митрофания; а как только барыня ушла, Аграфена подошла к девушкам и, обхватив их всех трех сразу одной охапкой, толкнула к дверям и сказала:

– Сгиньте, доносчицы!

Я не трогался и не шевелился.

Аграфена меня не замечала: она стала возле Васёнки, послюнила пальцы и этими пальцами разгладила ей на лобике ее льняные волоса, потом вдруг икнула, опустилась на лавку, и у нее полились слезы; но это было недолго: она вытерла лицо грязной тряпкой и подошла к стоявшей в углу коробье.

Здесь она увидала меня и, казалось, немного удивилась, но, однако, не сказала мне ни слова, а, порывшись в коробье, достала оттуда конец полотна, нитки и наперсток и пошла к столу, чтобы что-то кроить, но в это время в избу вбежала девочка Агашка и сказала, что мать моя сама пришлет Васёнке саван и покровец.

Аграфена ничего не ответила, но завернула нитки и ножницы опять в полотно и снова все это положила в коробью, и тут, нагнувшись над коробьею, вдруг зарыдала.

Я робко приблизился к ней и, сам плачучи, обвил руками ее шею, но она меня отодвинула и сказала:

– Не замай! не замай! – и опять заголосила.

Мне показалось страшно с нею оставаться, и я пошел домой, где теперь все были заняты судьбою Васёнки, и притом всякий по-своему: матушка отрезала холст на саван Васёнке, а девушки шили эту никогда до той поры мною не виданную вещь "на живую нитку". Матушка каждой из них напоминала, чтобы непременно шить "на живую нитку".

Назад Дальше