Глава девятнадцатая
Но если подпись доклада, льстивая как для отсутствующего обер-прокурора, так и для присутствующего его заместителя, не требовала еще большой храбрости, так как это было произведено всеми вместе, то представление бумаги императору Николаю Павловичу требовало мужества. Это было совсем другое дело, – тут надо одному отвечать за всех и вынести, может быть, минуту грозную.
Люди, близко знавшие государя Николая Павловича и освоенные с ним более частыми личными сношениями, в одно слово говорили, что из всех приближенных к императору лиц не было ни одного человека, который бы представал этому монарху спокойно, без неодолимого душевного трепета. Всякая типическая разница характеров здесь совершенно сглаживалась и исчезала до того, что, по шутливому замечанию одного из современников, при государе "даже Гросмихель опасался походить на Клейнмихеля".
Каково же должно быть положение человека, непривычного представлять свои доклады такому государю, да еще, вдобавок, человека, вносящего свой доклад вне правил и как бы с указанием такого мероприятия, как перемена сановника, государем поставленного.
Конечно, это требовало не только обыкновенного гражданского мужества, но даже и огромного воодушевления и отваги.
Кто же должен был сделать такое дело?
Представлять доклад, конечно, надо было старшему из всей коллегии, где состоялась эта конспирация, и высокопреосвященный Серафим имел тут редкий случай испытать невыгоды старейшинства, редкие, но, однако, все-таки иногда возможные, даже и при наших порядках.
Исмайлов живописует бедственное в эти минуты положение митрополита Серафима таким образом:
"Осторожный до трусости, он знал государя ближе других и очень боялся оскорбить его величество неприятным докладом; однако, помолившись в Александро-Невском соборе Богу и угоднику, поехал во дворец".
Это, "однако", очень слабо выражает мучительную внутреннюю борьбу митрополита, который будто поколебался немного, но потом, подкрепив свой дух молитвою, сейчас и отважился.
На самом деле это, рассказывают, уладилось не совсем так скоро и происходило, во всяком случае, при несравненно более продолжительных колебаниях. Высокопреосвященный Серафим считал возложенную на него миссию делом чрезмерной тягости, превышавшей все его природные силы, и до того выводил А. Н. Муравьева из терпения своею нерешимостью, что тот терял всякую надежду довести дело до конца.
– Бросил бы все, – говорил он, – если бы не стоял передо мною апостол с своим приказом: убеди его войти.
Не своим, а апостольским словом он убеждал и как бы постыжал робкого Серафима, пока возогрел его дух до необходимой решимости и пребывал при нем в тайных сношениях неотступно, пока вывел на действия явные.
Молитва у мощей была последним актом этой мучительной борьбы, но и то дух владыки, надо полагать, не был еще тверд и успокоен, ибо он уезжал в сильном волнении и, выходя из своих покоев, не раз присаживался, как бы желая бросить на все последний взгляд. Даже говорил:
– Бог знает, что будет, – молитесь.
Казалось, он как будто опасался даже, что не возвратится восвояси. Но, впрочем, как бы там долго и тяжело это ни происходило и каких бы нравственных мук владыке ни стоило, – дело, наконец, дошло до решительного момента и сильно взволнованный Серафим явился во дворец и предстал императору.
"Государь выслушал митрополита не совсем благосклонно; но доклад принял, а отпуская, принял и благословение".
Невыносимая тяжесть страха и боязни спала с робкой души "осторожного до трусости" старца, и он, конечно, с глубоко тронутым сердцем благословил императора.
Затем, выслушав просителя и прочитав подписанную им бумагу, "государь милостиво утвердил доклад св. синода". Нечаев "получил назначение в сенат, а обер-прокурором сделан желанный товарищ министра, граф Н. А. Протасов".
Облегченный от совершенного трудного предприятия, митрополит Серафим возвратился домой с тихою радостию, которую выражал, впрочем, очень сдержанно. Все перенесенные им тревоги, по-видимому, до такой степени его измучили, что он менее думал о том, кого сместил и кого выпросил, чем о том, что "гора спала с плеч". В объяснении, которое Серафим имел в тот же день с "тайно сносившимся" Муравьевым, он даже несколько был сух. Тот пришел с словами Исидора: "Печется господь о Пилусе, – благоветствую вам новую жизнь с Симпликием", а митрополит отвечал: "благодарю за Симпликия". Ему как будто стало все равно, кто будет обер-прокурором, он будто только уступал общему желанию членов и теперь более всего благодарен государю за его милость.
– А лучше или хуже будет с Симпликием, – говорил он, – этого я не знаю. Все меня утомило… Как будет, пусть так и будет – сами этого Симпликия выпросили… больше уж я не поеду… да, не поеду.
И он благодарственно перекрестился и добавил:
– Дай бог здоровья государю, что он так обошелся, а теперь – как знаете, я не поеду. С меня довольно.
Разумеется, это "не поеду" относилось к предположению об отдаленном будущем, которое в эти минуты как бы предносилось очам старца, в самом деле всем этим совершенно измученного и теперь сугубо ценившего свой покой.
Муравьев был недоволен его "бесцветным настроением", но собственно ему в эти минуты, может быть, не нравился "весь тоалет".
Глава двадцатая
Автор рассматриваемых нами воспоминаний сряду и без обиняков пишет: "синод ошибся". Выбор Протасова был вполне неудачен, но хуже всего приходилось иерархам оттого, что этот Симпликий был избран и расхвален государю самим синодом, как человек умный, образованный и усердный к церкви православной. "Этим новый обер-прокурор воспользовался". Началось в своем роде повторение истории Ровоамова царствования, и хотя Нечаев был далеко не Соломон ни в каком отношении, однако дошло до того, что его и с Соломоном сравнивали.
Некто, разделявший горести заседавших при Протасове иерархов, рассказывал такую трогательную историю:
"Владыка Серафим, который тотчас по утверждении Протасова как бы предчувствовал, что с ним будет хуже, терпел молча, и Протасов ему снисходил за кротость, а другие говорили: Протасов нас забрал в руки по-военному, сразу и так задрал, так задрал, что просто голоса поднимать не смели. Как был гусар, так им и остался, и сонмом архиерейским как эскадроном на ученьи командовал, а за глаза поносил всех перед чиновниками самыми кавалерийскими словами. Он знал, что – избранник, и как бывало разозлится, то и кричит про нас заочно: "пусть-ка сунутся на меня жаловаться! Я им клобуки-то намну". Да никто и не думал на него жаловаться, потому что нельзя – сами его выбрали, да признаться, и духу уже ни у кого не стало… очень задрал. Владыку Серафима он меньше всех обижал, но однажды – не знаю уже, что такое ему в голову вступило, – такой оскорбительный для чести старика намек сделал, что тот только посмотрел на него, и когда ярый Протасов отвернулся, то владыко благословил его издалека и, вздохнув, стал подписывать бумаги".
"Все это происходило при чиновниках, которые держались одного Протасова, а на нас совсем озверели, но тут при этом случае даже чиновник, который подписи песком засыпал, окончив должность, припал и поцеловал у митрополита руку как бы со слезами…"
Не знаю, какой это именно был случай – подобных при Протасове было немало, но любопытно, что, видя оскорбление слабодушного старика, ни одному из его сотоварищей не пришло на ум хоть просто встать и выйти из присутствия. Такой протест не составил бы никакой грубости по отношению к месту, но был бы понят "гусаром" и, может быть, послужил бы ему не бесполезным уроком; но ни в ком не нашлось ни духа, ни такта.
"Задрал", да и кончено!
О последствиях этого казуса, который пронял до слез чиновника, засыпавшего подписи, рассказывалось так:
"Мы были в смущении и не знали: съехать после к митрополиту, чтобы выразить свое участие, или представить вид незаметливости, или как бы непонимания? Совета не делали, но все про себя нашли, что промолчать ему (т. е. Серафиму) самому будет приятнее. Только после двух или трех заседаний мне довелось быть у него и разговаривать о разном. Говорили о сведенборговом толковании св. Писания по соответствиям. А когда подали чай, то разговор прекратился, но владыка открыл книгу и стал читать слова Ровоама из 12-й главы Царств: "юность моя толстее чресл отца моего. Отец мой наложи на вас ярем тяжек, аз же приложу к ярму вашему; отец мой наказа вы ранами, аз же накажу вы скорпионами". И прочитав, вздохнул, закрыл книгу и, постучав себя в темя, сказал Феофановы слова: "о главо, главо!" и прибавил: "то твоим радением все добыто". Явственно было, что относил это к Протасову и давнему своему ходатайству, чтобы этот вдан был в отца и командира синоду. Такая скорбь минутами точила Серафима во все семь лет, которыми он пережил свое удачное посольство для протасовского испрошения. Вид один этого обер-прокурора был омрачением духа и потерею расположения, и всякий его тяготился видеть, кроме искателей. Избегали о нем говорить не столько, может быть, из осторожности и страха переносов, сколько неприятно было разговаривать, как все это добыто своим же добровольным избранием и испрошением, да еще с похвалами; но на памяти это страдание было постоянно. В сорок втором году – незадолго до кончины владыки, он раз заметил: "Выпхали тогда меня – как лягушку из болота послом к Юпитеру – просить вам царя, я сделал по желанию (т. е. по общему желанию) – выпросил его вам, и вот семь лет смотрю, как он всех задирает. Дух из всех повышиб… Твори, Господи, волю свою, а с меня довольно его… (т. е. Протасова). Да, довольно… Вы просили его себе в цари и стяжайте в терпении вашем души ваши, а мне довольно… я уж больше не поеду… нет; никуда не поеду…""
Он и не поехал; 17-го января 1843 года смиренного Серафима Глаголевского не стало и на кафедру митрополии новгородской назначен из архиепископов варшавских Антоний Рафальский – тот самый, который, в звании волынского "крутопопа", участвовал в православной коллегии, совершившей беспримерный прием от униатов Почаевской лавры.
Глава двадцать первая
Но чем же обер-прокурор граф Протасов достиг того, что нагнал такой неодолимый страх и трепет на иерархов, которых он собственно не имел права подвергать никаким дисциплинарным наказаниям?
Это объясняется его системою, положившею новое начало в системе управления церковью.
Прежде всего граф Протасов оказался не только человеком ловким, но и человеком умным. Если верить одному анекдоту, то Протасов был даже и начитан в отеческих творениях, а притом обладал проницательностью и юмором. Рассказывают, что ему в виде намека на его неподготовленность кто-то анонимно прислал выписку из мнений Григория Богослова, где говорится об "опасности, чтобы священный сан не сделался наиболее подлежащим осмеянию, ибо председательство приобретается не добродетелью, но происками. Не бывает де ни врача, ни живописца без предварительной подготовки". Протасов будто надписал на этом из того же св. отца (письмо к Василию Великому): "Не видал я ни одного собрания епископов, которое имело бы во всех отношениях полезный конец и не увеличивало бы бедствий вместо того, чтобы избавлять от них".
Анонимное послание с этою надписью было отослано как раз по тому адресу, по какому следовало.
Он понимал дела и отношения не по-семинарски. Благочестия же и особенно "усердия к церкви православной", за изобилие которого в нем ручались государю члены синода, на самом деле в Николае Александровиче Протасове было очень мало. Во всяком случае известно выражение: "и из тех, кои сидели в синоде, иные насилу притворялися, будто во что-то веруют", – относят к Протасову, ибо к Чебышову это относиться не может, так как это обер-прокурор открыто говорил "гнилые слова", что он в Бога не верует, да и синод будто решил, что Бога нет. Монахов Протасов не любил и, несмотря на свое гусарство, понимал их такими, каковы они есть, а не воображал, какими они должны бы быть. Как иерархи могли подчиниться лукавой мысли Муравьева, чтобы испросить себе в командиры такого человека, – это просто непостижимо и составляет верх бестактности. Если верить, что государь Николай Павлович знал о синодальной затее и нарочно дал им срок собраться испросить себе Протасова, то он наказал синод ужасно, и притом наказал на срок, способный превысить всякое терпение, именно – почти на двадцать лет…
Против Протасова члены синода не могли сделать ничего, так как на своего собственного избранника жаловаться не пристало, да и государь едва ли бы стал слушать такие жалобы.
Гусар быстро сообразил, что "синод запер для себя последний выход из стесненного положения, и воспользовался этим". Действовал он быстро и без всякого сострадания к избравшим его иерархам.
"Воспитанник иезуита, гордый не менее своего предместника, – начал с того, что преобразовал все высшее духовное правительство в России. В пособники себе он призвал чиновника (Сербиновича), тоже воспитанника иезуитов, – необыкновенно хитрого, и замыслил с ним уничтожение синода". Совсем уничтожить синод было невыгодно для самого Протасова, а задача его была иная. Она состояла в том, чтобы в синоде "стало не видно синода", и граф Протасов "придумал такое начало". Начало само по себе не хитрое: оно заключалось в усиленном переполнении синода чиновниками и учреждении множества таких должностей, которых синод прежде не знал и без которых он, однако, обходился. Судя по тому, что целое ведомство староверческой, якобы "секретной", иерархии в Москве управляется при одном секретаре из московских купцов (Иване Ивановиче Шибаеве), да двух или трех писарях, – надо думать, что это дело можно вести без большой министерской помпы. Все, что заводили при Протасове, было заводимо "напротив", с такою целью, чтобы все нововведения придавали синоду характер особого министерства. "Создали духовно-учебное управление под дирекциею наподобие министерского департамента. Для финансовой части учредили хозяйственное управление, тоже с особым директором. Самый синод являлся теперь как бы третьим департаментом этой министерской организации…" Лицо, стоявшее во главе такого учреждения, уже могло ставить себя на одну линию с министрами и помышлять о личном докладе у государя.
Нечаев об этом много хлопотал и было устроил, но он как-то не умел себя держать при докладе, и потому это у него снова было отнято. Протасов же был мастер держать себя, и с ним подобного не случилось.
"При министрах полагается канцелярия – и в канцелярию переименовали отделение духовных дел православного исповедания, под дирекциею Сербиновича. Синод облегчился, бремя правления с него снято. Но этого мало – надо наложить руку на все. Синод имел канцелярию, которая, состоя под его приказаниями, чрез обер-секретарей составляла с ним как бы одно целое. Надобно было отлучить от него канцелярию. Учредили директора синодальной канцелярии, и канцелярия превратилась в департамент, а синод остался ни при чем: ни сказать, ни приказать, ни выслушать некого".
Вышло так, что "синода Протасов не уничтожил, но из обер-прокурорства сделал настоящее министерство, если еще не больше".
В каком же отношении "больше"? Автор не поясняет этого, но надо думать, что он разумеет огромное влияние обер-прокурора на побыт архиерейский и беззащитность архиереев перед его произволением… Конечно, и всякий иной министр может уволить чиновника от должности (кроме сенаторов, профессоров, следователей и судей), но уволенный чиновник волен искать себе места в другом ведомстве, или, если он годен на что-нибудь кроме службы, то он найдет работу и будет есть хлеб по благословению божию, нимало не чувствуя далее этого – тягостей начальственного расположения. Архиерей совсем не в таком положении.
"Устроив по такому плану управление православною церковью и духовенством в России, обер-прокурор стал действовать свободно, не стесняясь ни законом, ни церковными правилами. Если (же) кто из членов синода возвысит голос в защиту своих прав или заговорит вопреки желанию обер-прокурора, того сдвинуть с епархии без суда и апелляции".
Здесь автор представляет дело не в полном свете: не только могли "сдвинуть с епархии", но могли послать на житье в такой монастырь, где жизнь хуже настоящей ссылки… И такие примеры бывали.