Колыванский муж - Николай Лесков 5 стр.


– Вы, – говорит, – ваше благородие, ужасно колобродите и руками брылявитесь! Перекреститесь.

Я перекрестился и успокоился.

В самом деле, что за глупость: ведь я не царь Салтан, и Никитушка не Гвидон Салтанович; не посадят же его с матерью в бочку и не бросят в море!

Так и странствую в таком душевном расположении от одного берегового пункта к другому, водворяю порядки и снабжаю людей продовольствием. И вдруг на одном из дальних островков получаю депешу: совершенно благополучно родился сын, – "sehr kräftiger Knabe". Все тревоги минули: таким именно kräftiger Knabe и должен был появиться Никита! "Sehr kräftiger". Молодец! Знай наших комаринских!

Сами можете себе вообразить, как я после известия о рождении сына нетерпеливо кончал свои визиты к остальным маякам и с каким чувством через две недели выскочил с катера на родной берег этого города, где меня ждали жена и ребенок.

На самой пристани матрос передает приказание моего начальника явиться к нему прямо сию минуту.

Досадно, а делать нечего: еду.

Добрейший барон Андрей Васильевич прямо заключает меня в свои объятия, смотрит на меня своими ласковыми синими глазами и, пожимая руки, говорит:

– Ну, поздравляю, молодой отец, поздравляю! Извините, что я вас задержал и не пустил прямо домой, но это необходимо. Лина еще слаба, ведь она немножко обсчиталась числом, но зато Фриде – славный мальчик.

Я сначала не понял, что такое. Какой Фриде!

– Кто это, – говорю, – Фриде?

– А этот ваш славный мальчик! Мы его вчера окрестили и всё думали: какое ему дать имя, чтобы оно понравилось…

Я перебил:

– И как же, – говорю, – вы его назвали?

– Готфрид, мой милый, Готфрид! Это всем нам понравилось, и пастор назвал его Готфрид.

– Пастор! – закричал я.

– Да, конечно, пастор, наш добрый и ученый пастор. Я нарочно позвал его. Я другого не хотел, потому что это ведь он, который открыл, что надо перенесть двоеточие после слова "Глас вопиет в пустыне: приготовьте путь Богу". Старое чтение не годится.

– Позвольте, – говорю, – но ведь я его задушу моими руками!

– Кого это?

– Этого пастора!

– За то, что он перенес двоеточие?

– Нет, за то, что он смел окрестить моего сына!

Барон выразил лицом полнейшее недоумение.

– Как зачем окрестил сына? Как душить нашего пастора? Разве можно не крестить?

– Его должен был крестить русский священник!

– А!.. Я этого не знал, не знал. Я думал, вы так хотите! Но ведь лютеране очень хорошие христиане.

– Все это верно, но я сам русский, и мои родные русские, и дети мои должны принадлежать к русской вере.

– Не знал, не знал!

– Зачем же мои семейные, жена, теща не подождали моего возвращения?

– Не знаю – судьба, перст…

– Какая, ваше превосходительство, судьба! Судьба вот была в чем, вот чего хотели все мои русские родные!

Рассказал ему все и прибавил:

– Вот какова должна была быть настоящая судьба и имя, и вера этого ребенка, а теперь все это вывернули вон. Я этого не могу снесть.

– В таком случае вы здесь прежде успокойтесь.

– Нечем мне успокоиться! Это останется навсегда, что у меня первый сын – немец.

– Но ведь немцы также очень хорошие люди.

– Хорошие, да я-то этого не ожидал.

– А перст Божий показал.

Ну что еще с ним говорить! Бегу домой.

Отворила сама теща, – как всегда, в буклях, в чепце и в кожаном поясе, во всем своем добром здоровье и в полном наряде, – и говорит мне:

– Тссс! Потише… Фриде спит…

– Покажите мне его.

– Подожди, это сейчас нельзя.

– Нет, покажите, а то я сойду с ума! Я лопну с досады.

Показали мне мальчишку. Славный! Я его обнял и зарыдал.

– Ах ты, – говорю, – Никитка, Никитка! За что только тебя, беднягу, оборотили в Готфрида!

Выплакался досыта и ничего не стал говорить до тех пор, пока жена оправилась.

Потом раз выбрал время и говорю:

– Что же это вы сделали, Лина? Как я напишу об этом на Арбат и в Калужскую губернию! Как я его когда-нибудь повезу к деду и бабушке или в Москву к дяде, русскому археологу и историку!

Она будто не понимает этого и ласкается: но я-то ведь понимаю, какое мое положение с новорожденным немцем. Встанут отец и мать: показывай, мол, нам колыванское производство, а что такое я им могу сказать, что я покажу? Вот, мол, я вам оттуда своего производства немца привез!.. Потрудитесь получить – называется Готфрид Бульонович, в ласкательной форме Фриде, в уничижительной – Фридька. Имя не трудное, а довольно потешное. Меня засмеют и со двора с немцем сгонят. Или, еще вернее, мне не поверят, потому что этому и нельзя поверить, чтоб я, калужанин, истинно русский человек, борец за право русской народности в здешнем крае, сам себе первенца немца родил! Ад и смерть.

Прыгал я, прыгал – разные глупости выдумывал, хотел дело поднимать, донос писать, перекрещивать, да на кого доносить станешь? На свою семью, на любимую жену, на добрую и всеми уважаемую тещу Венигрету, которую я и люблю и уважаю!.. Черт знает, что за положение!

Так ничего иного и не мог придумать, как признать "совершившийся факт", а в нем участие "перста", и затем начал врать моим старикам, что случилось несчастие: Никитки, пишу, нет, а вышел фос-куш.

Ничего другого в этом положении не выдумал.

Глава тринадцатая

Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина – превосходная мать, а баронесса Венигрета – превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:

– Перст Божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. – И прочитает в немецком переводе из Гафиза:

Тщетно, художник, ты мнишь,
Что творений своих – ты создатель.

Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски "прохвостами". Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина.

– Этот, – говорил, – один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.

А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача "объюродевшим", но уверял, что "в Москве такие люди необходимы" и что она потому и крепка, что держится "credo quia absurdum".

Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.

Моя теща пользовалась его расположением "как умная немка". Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.

Я сказал:

– Прекрасно.

– И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.

– Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.

Лина укоризненно покачала головою.

– Какой ты, – говорит, – злой!

– Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.

– Почему же стыдно?

– Немец!.. лютеранин!

– Ну так что же такое?

– Ничего больше.

– Будто не все равно? Все христиане.

– То-то и есть, верно, не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно: вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.

А жене уж нечего сказать, так она отвечает:

– Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).

– Чудесно.

– Ведь мы ему много обязаны.

– Конечно.

– Он очень любит Нордштрема.

– И Нордштрем его любит.

– Правда?

– Да.

– Он тебе говорил это?

– Как же. Он мне говорил, что барон – гороховый шут.

Лина обиделась.

– Я, – говорит, – думаю, что ты шутишь.

– Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую – по-гречески.

Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.

В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.

Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который "во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую – по-гречески", принес ему "обновление смысла".

– Что же такое он открыл?

– А, друг мой, – это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!

– Это большая радость.

– Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о "Молитве Господней".

– Я ничего не понимаю.

– Но ведь вы ее знаете?

– "Отче наш"-то? – Ну, конечно, знаю.

– И помните прошение: "Хлеб наш насущный дай нам сегодня"?

– Да, это так.

– А вот то-то и есть, что это не так.

– Позвольте…

– Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. "Не о хлебе человек жив", и "не беспокойтеся, что будете есть или пить", а тут вдруг прошение о хлебе… Но теперь он мне открыл глаза.

– А мне хочется сперва в Дубельн, к жене… боюсь, как бы не пропустить поезда.

– Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: "ehigsioς"?

– Не понимаю.

– Это значит: " надсущный ", а не насущный, – хлеб не вещественный, а духовный… Все ясно!

Я перебил.

– Позвольте, – говорю, – вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.

– Почему?

– Я человек истинно русский и православный – мне нужен "хлеб насущный", а не надсущный !

– Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…

– Какого Волю?

– А второй сын ваш, Освальд!

– Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!

– Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!

– Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже "e h ig s i o ς", что ли, необыкновенный, надсущный ? Откуда он взялся?

– Его мать – Лина.

– Но она не была беременна.

– А, этого я не знаю.

Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, – теща, "всеми уважаемая баронесса". Не могу здороваться и прямо спрашиваю:

– Что случилось?

– Ничего особенного.

– У Лины родился ребенок?

– Да.

– Как же это так?.. Отчего же…

– Что за вопрос!

– Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал… я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!

– Конечно… Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!

– Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?

– Ты сам мог знать по числам.

– Черт вы, – говорю, – черт, а не женщина! Черт! черт!

Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!

Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады – ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.

Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.

– Как? Зачем переменяться?

– А так, – говорю, – что совсем переменюсь, – вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.

– А какой неизвестный характер?

– Я вам говорю – "неизвестный". Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.

– Какая глупость!

– Ну вот, смотрите!

У меня явился какой-то дьявольский порыв – схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, – и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.

Вдруг, на счастье мое, – вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:

Я устал – иду к покою;
Отче! очи мне закрой,
И с любовью надо мною
Будь хранитель верный мой!

И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:

И сегодня, без сомненья,
Я виновен пред Тобой;
Дай мне всех грехов прощенье,
Телу – сон, душе – покой!

Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.

"Нет, постой ты, – думаю, – старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, – я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты "виновен без сомненья"".

Глава четырнадцатая

Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.

Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.

– Здравствуйте, – говорит, – мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, – гуляю и молюсь, все повторяю "Отче наш" в новом разночтенье, – благодарю за "хлеб надсущный ", и моему сердцу легко. "Сердце полно – будем Богу благодарны". А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?

– Да, гулял.

– Прекрасный вечер. Теперь домой?

– Домой.

– Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей… А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?

– Нет, – отвечаю, – я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!

– Да, это перст Божий.

– Ну, позвольте… уж вы хоть перст-то оставьте.

– Отчего же? Когда нельзя понять, – надо признать перст.

– А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.

Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:

– Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите "шиш", потому что "шиш", это русский нигилизм.

– Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено…

– Почему?

"Ах ты, – думаю, – тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять "почему"!"

– Я не могу больше верить самым близким людям.

– То-то: почему?

"Фу, черт тебя возьми! – думаю. – Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно".

И говорю:

– Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.

– Знаю, знаю! И она этого стоит.

– Да, а теперь я ей пригрозил.

– Чем?.. Как можно пригрожать!

– Так… сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.

– Вы это пошутили?

– Нет – совершенно серьезно.

– А что вы, например, можете сделать?

– Не знаю…

– Как же не знаете?

– В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя… как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, – я и освирепею, как бык.

– Как бык!.. Гм!.. Это скверно.

– И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.

– Например как?

– А например так, что я сегодня было вздумал швырнуть за ноги это дитя.

– Ой, какая гадость!

– Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: "против жару и котел треснет".

– Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.

– Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.

– Офицер!.. Донос!

– Да, сам на себя.

– Этого никто не делает.

– Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.

– Нет, уж вы этого не делайте.

– Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?

– Держитесь русской пословицы.

– Которой прикажете?

– "Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором".

– Такой пословицы нет.

– Есть.

– Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.

– Я ее от князя Суворова в Риге слышал.

– Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.

– Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят – он скажет: "это возможно". Очень жаль, что его больше нет, – и вам было бы хорошо.

– Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня всё немцы родятся.

– Да!.. в самом деле: как бы им это написать?

Назад Дальше