Колыванский муж - Николай Лесков 6 стр.


– Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец, и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.

– Фуй!

– Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.

– Чем же легче?

– Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.

Адмирал задумался и прошептал:

– Это тоже правда.

– Конечно, правда.

– А вы первый раз им… о первом ребенке как написали?

– Я тогда солгал.

– А-а! Как жаль!

– Да, я нагло и гнусно солгал.

– Что же именно?

– Свалил все дело на fausse couche.

– Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!

– Нет, ваше превосходительство, я попробую придумать что-нибудь другое.

– Зачем? Лучше этого не придумаете.

Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня всё рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.

Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.

Опять живем. Получил крест, и денег дали.

К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь, и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем Бог их знает, какая у них… природа какая-то "надсущная" : неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.

Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:

– Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.

Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне "мое почтенье", а доноса не подал.

Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло – стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.

Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу, как безумный.

Она меня ободряет и утешает.

– Успокойся, – говорит, – я буду жить.

Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.

Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к танте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; по сначала писем нет, а потом извещают, что "еще не выехали", после – что "на Лину прекрасно действует покой и воздух", еще позже – что, "к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно", и, наконец, – что "Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь".

Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и "моим детям".

Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей, и очень поскорбел, и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену – и вижу у нее на руках грудное дитя!

Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:

– Как его имя?

– Гуня.

– Что это значит?

– Гунтер!

– Значит, я и в третий раз обманут!

Выходит баронесса и тихо говорит:

– Никакого обмана нет – это ошибкой подкралось. Остальное вы сами знаете. Слово "подкралось" так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал – открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного – умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.

– Вы хотите довольно дешево отделаться, – произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.

Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.

Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.

Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.

– Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры… а возвратить себе расположение жены и уважение людей – вот что должно быть достигнуто! – услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, – побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: "не оставить семью без своей опоры и возвратить себе расположение жены и уважение людей".

Это совсем не песенка из московского песенника на голос: "Когда сын у нас родится – мы Никитой назовем", а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!

Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется "вождем" (Führer), а когда он окончит – другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwor ).

Иначе это не идет.

Глава пятнадцатая

В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник "Johannes", соответствующий нашему Купале. Все уезжали in's Grüne на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе – кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.

Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.

Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.

Это и в самом деле было так.

При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:

– Nain! nain! nain!

Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно "nain", а не "nein", и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.

Другой, более густой, но тихий голос отвечал:

– Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если не прав и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь не правы и они.

Это был голос моряка Сипачева.

В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:

– Nain, nain!

– Какое возмутительное упорство!

– Nain, это не упорство. Упорство в тебе.

– Ну, в таком случае это – дикость.

– О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, неудобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.

– Ты всегда живешь в будущем.

– Nain! Я живу только в настоящем , но для будущего.

– Слушаю.

– Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе послезавтра надо выехать.

– Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?

– Аврора никем не командует.

– Я готов… готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.

– Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.

– Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.

– Да, это будет всего через два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.

– Это все один я должен в себе все переделывать?

– Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.

– А два года из жизни вон?

– Почему "вон"? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в долгой жизни, а в достойной жизни.

– А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?

– Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.

Аврора захохотала и шутливо добавила:

– Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?

– Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.

– Nain! – перебила Аврора.

– Вы поступали со мною непростительно дурно.

– Nain!

– Вы поступили зло, упрямо, узко…

– Nain!

– И наконец, бесчестно!..

– Nain!

– Вы отравили мое спокойствие, вы лишили меня возможности откровенных отношений с моими родными, сделали всех детей лютеранами, когда они должны были быть русскими.

– Nain!

Очевидно, ей теперь хоть кол на голове теши – она все будет твердить свое "nain".

Я приложил глаз к одной из резных продушин сушильной стены, чтобы посмотреть на ее лицо. Я хотел видеть, какое оно теперь имеет выражение, – и оно меня неприятно поразило. Это лицо ясно говорило, что Аврора не желает знать никаких доводов и что к справедливости или к рассудку в разговоре с нею теперь взывать напрасно. Она видела только то, что хотела видеть, и шла к тому, чего хотела достигать. Все это можно бы принять за тупость, но такому заключению противоречил быстрый и умный взгляд ее изящных серых глаз и чертовски твердое выражение подбородка.

Произнося слово "nain", она точно что-то отгрызала и, откусив, даже не смыкала губ, а оставляла их открывши, чтобы опять еще и еще раз что-то перекусить и бросить. Ее белые, правильные зубы были оскалены, как у рассерженного зверька.

Она говорила стоя, поворотясь к собеседнику спиною, и судорожно копала и расшвыривала землю палкою своего серого кружевного зонтика с коричневой лентой.

Моряк сидел на одной из скамеек; но когда Аврора на все его доводы ответила "найн", он порывисто встал и сказал:

– Ну, хорошо. Довольно. Я не буду с тобою более спорить. Я тебя даже очень благодарю. Твое жестокое упрямство послужит мне в пользу… Когда я буду от вас далеко… и один… и когда мне станет о вас скучно… я вспомню тебя вот такою, какой вижу теперь… и мне будет легче.

– Nain!

– Как это "найн"?.. Я тебе сказал: мне будет легче.

– Nain!

– Почему "найн"?

Аврора полуоборотилась к нему и, топнув ногою, произнесла придыханием:

– Потому, что ты меня будешь вспоминать не такою!

Офицер улыбнулся и, тихо встав с места, взял и поцеловал руку Авроры.

– Ты права, – проговорил он, поцеловал ту же руку вторично и добавил, – но знай, Аврора, что ты сегодня самая противная, самая упрямая немка.

– О, я думаю! – отвечала, так же улыбаясь и пожав плечами, Аврора. – Ведь это только мы, упрямые немки, и имеем дурную привычку доделывать до конца свое дело. He-немка наделала бы совсем другое, – у нее тут были бы и слезы, и угрозы, и sacrifice или примирение ни на чем, до первого нового случая ни из-за чего. Да, я немка, мой милый Johann!… я упрямая немка:

– И очень красивая, черт возьми, немка!

– Да, да, да! "Черт кого-нибудь возьми" – я и довольно красивая немка.

Он опять взял ее руку и проговорил:

– Но уступи же мне хоть что-нибудь.

– Ничего!

– Ну так и я же поставлю на своем: я буду звать вашего Гунтера – Никиткой.

– Что-о?!

– Вот этого третьего мальчишку я буду звать Никиткой.

Аврора громко рассмеялась.

– Можешь, можешь… Это будет очень забавно!

А в это время из-за частокола показался барон Андрей Васильевич и ласково заговорил:

– Что это могло так рассмешить нашу милую крошку Аврору?

Аврора показала пальцем на офицера и проговорила:

– Он будет называть своего третьего сына Никиткой!

– И прекрасно! – воскликнул барон. – А ты, Аврора, в самом деле остаешься здесь, с нами, с кузиной и с тантой?

– Да, Onkel, я буду жить с Tante и с Линой.

– И пробудешь все время, пока он возвратится?

– Да, Onkel.

– Милое дитя! А ты сама… Думаешь ли ты когда-нибудь о себе?

– Что думать, Onkel! – это вредно.

– Ты разве до сих пор никого особенно не любишь?

– Ай-ай! к чему вам знать это, Onkel?

– Прости. Я думал, ведь и тебе пора. Года идут.

– О, не беспокойтесь, Onkel! Моя пора любить уже настала, и я с нее собираю плоды.

– Ага! Что же дает тебе эта любовь?

– Удовольствие видеть счастие тех, кого я люблю, Onkel!

– И этого с тебя разве довольно?

– Этого?.. Этого много, Onkel. Это только стоит начать – и потом это никогда не окончишь!

Старик покачал головой и сказал:

– Да, ты найдешь себе роль в жизни, Аврора.

Глава шестнадцатая

И она действительно ее нашла.

Со времени описанного происшествия минуло пятнадцать лет. Я заехал в Дрезден навестить поселившееся там дружественное мне русское семейство и однажды неожиданно встретил у них слабенького, но благообразнейшего старичка, которого мне назвали бароном Андреем Васильевичем. Мы друг друга насилу узнали и заговорили про Ревель, где виделись, и про людей, которых видели. Я спросил о Сипачеве.

– Ну да, да, да!.. Как же!.. Он здесь, был здесь… здесь.

Андрей Васильевич говорил так же ласково и мягко или даже еще мягче, и теперь он даже одет был во все самое мякенькое.

– "Был", – а где же он теперь?

– Он умер, но умер здесь. Ведь здесь его семейство, и здесь его похоронили. Перст Божий! Аврора ему поставила очень хороший памятник на большом кладбище. Вы можете видеть. У них реестр. Спросите: "где контр-адмирал Сипачев", – сейчас укажут.

– А он уже был контр-адмирал?

– Как же! Как же!.. Разумеется, чин дали к отставке. Прекрасно сделал кругосветное плавание и прекрасно кончил весь круг своей жизни. Аврора получает пенсию и много пишет сама на фарфоре. "W" и "R" внутри буквы "А" – это ее монограмма. Ей очень хорошо платят, но у нее ведь немало детей. Старшая дочь уже помогает Авроре.

– Позвольте, – говорю, – я не все понимаю: сколько помню, имя его жены – Лина.

– Ах, вы еще про ту старину! Лина давно умерла, и мать ее, баронесса, сестра моя, тоже умерла. А когда Лина умирала, она взяла мужа за руку и сказала: "Ты не плачь, я не боюсь умереть, я боюсь только за тебя и детей. А чтобы я не боялась отойти к Богу с покойной душой, дай мне слово непременно жениться на Авроре". И он, чтобы не огорчать кроткую Лину, дал ей это слово. Тогда она позвала Аврору и сказала: "Облегчи мне уход мой отсюда: подай ему руку и сохрани его и моих детей". И Аврора подала ему руку. Все так и сделалось, как просила Лина. Но вы знаете, там… у нас это было нельзя, потому что, когда он еще не был христианином, он был два раза женат, Лина была его третья жена, и хотя один брак его совсем не был браком, но тем не менее ему жениться на Авроре было невозможно. Тогда Аврора сказала: "Пойдем отсюда", и они продали все там, и пришли сюда, и купили все здесь. Их благословил пастор, у них миленький дом, сад, и мастерская, и печь для фарфора. Перевели сюда его пенсию, и после того, когда Аврора стала его женою, у них было три дочери, и все одна другой лучше. Они прожили в счастье одиннадцать лет.

Назад Дальше