Я взял безжизненную руку, привычным уже жестом наложил пальцы и вздрогнул. Под пальцами задрожало мелко, часто, потом стало срываться, тянуться в нитку. У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть. Я ее ненавижу. Я успел обломать конец ампулы и насосать в свой шприц жирное масло. Но вколол его уже машинально, протолкнул под кожу девичьей руки напрасно.
Нижняя челюсть девушки задергалась, она словно давилась, потом обвисла, тело напряглось под одеялом, как бы замерло, потом ослабело. И последняя нитка пропала у меня под пальцами.
- Умерла, - я на ухо сказал врачу.
Белая фигура с седыми волосами повалилась на ровное одеяло, припала и затряслась.
- Тише, тише, - сказал я на ухо этой женщине в белом, а врач страдальчески покосился на дверь.
- Он меня замучил, - очень тихо сказал врач.
Мы с ним сделали так: плачущую мать оставили в спальне, никому ничего не сказали, увели конторщика в дальнюю комнату.
Там я ему сказал:
- Если вы не дадите себе впрыснуть лекарство, мы ничего не сможем делать. Вы нас мучаете, работать мешаете!
Тогда он согласился; тихо плача, снял пиджак, мы откатили рукав его праздничной жениховской сорочки и впрыснули ему морфий. Врач ушел к умершей, якобы ей помогать, а я задержался возле конторщика. Морфий помог лучше, чем я ожидал. Конторщик через четверть часа, все тише и бессвязнее жалуясь и плача, стал дремать, потом заплаканное лицо уложил на руки и заснул. Возни, плача, шуршания и заглушенных воплей он не слышал…
- Послушайте, коллега, ехать опасно. Вы можете заблудиться, - говорил мне врач шепотом в передней. - Останьтесь, переночуйте…
- Нет, не могу. Во что бы то ни стало уеду. Мне обещали, что меня сейчас же обратно доставят.
- Да они-то доставят, только смотрите…
- У меня трое тифозных таких, что бросить нельзя. Я их ночью должен видеть.
- Ну, смотрите…
Он разбавил спирт водой, дал мне выпить, и я тут же в передней съел кусок ветчины. В животе потеплело, и тоска на сердце немного съежилась. Я в последний раз пришел в спальню, поглядел на мертвую, зашел к конторщику, оставил-ампулу морфия врачу и, закутанный, ушел на крыльцо. Там свистело, лошади понурились, их секло снегом. Факел метался.
- Дорогу-то вы знаете? - спросил я, кутая рот.
- Дорогу-то знаем, - очень печально ответил возница (шлема на нем уже не было), - а остаться бы вам переночевать…
Даже по ушам его шапки было видно, что он до смерти не хочет ехать.
- Надо остаться, - прибавил и второй, держащий разъяренный факел, - в поле нехорошо-с.
- 12 верст… - угрюмо забурчал я, - доедем. У меня тяжелые больные… - и полез в санки.
Каюсь, я не добавил, что одна мысль остаться во флигеле, где беда, где я бессилен и бесполезен, казалась мне невыносимой.
Возница безнадежно плюхнулся на облучок, выровнялся, качнулся, и мы проскочили в ворота. Факел исчез, как провалился, или же потух. Однако через минуту заинтересовало другое. С трудом обернувшись, я увидел, что не только факела нет, но Шалометьево пропало со всеми строениями, как во сне. Меня это неприятно кольнуло.
- Однако это здорово… - не то подумал, не то забормотал я. Нос на минуту высунул и опять спрятал, до того нехорошо было. Весь мир свился в клубок, и его трепало во все стороны.
Проскочила мысль - а не вернуться ли? Но я ее отогнал, завалился поглубже в сено на дне саней, как в лодку, съежился, глаза закрыл. Тотчас выплыл зеленый лоскут на лампе и белое лицо. Голову вдруг осветило: "Это перелом основания черепа… Да, да, да… Ага-га… именно так". Загорелась уверенность, что это правильный диагноз. Осенило. Ну, а к чему? Теперь не к чему, да и раньше не к чему было. Что с ним сделаешь! Какая ужасная судьба! Как нелепо и страшно жить на свете! Что теперь будет в доме агронома? Даже подумать тошно и тоскливо! Потом себя стало жаль: жизнь моя такая трудная. Люди сейчас спят, печки натоплены, а я опять и вымыться не мог. Несет меня вьюга, как листок. Ну вот, я домой приеду, а меня, чего доброго, опять повезут куда-нибудь. Так и буду летать по вьюге. Я один, а больных-то тысячи… Вот воспаление легких схвачу и сам помру здесь… Так, разжалобив самого себя, я и провалился в тьму, но сколько времени в ней пробыл, не знаю. Ни в какие бани я не попал, а стало мне холодно. И все холоднее и холоднее.
Когда я открыл глаза, увидел черную спину, а потом уже сообразил, что мы не едем, а стоим.
- Приехали? - спросил я, мутно тараща глаза.
Черный возница тоскливо шевельнулся, вдруг слез, мне показалось, что его вертит во все стороны… и заговорил без всякой почтительности:
- Приехали… Людей-то нужно было послушать… Ведь что же это такое! И себя погубим, и лошадей…
- Неужели дорогу потеряли? - У меня похолодела спина.
- Какая тут дорога, - отозвался возница расстроенным голосом, - нам теперь весь белый свет - дорога. Пропали ни за грош… Четыре часа едем, а куда… Ведь это что делается…
Четыре часа. Я стал копошиться, нащупал часы, вынул спички. Зачем! Это было ни к чему: ни одна спичка не дала вспышки. Чиркнешь, сверкнет, и мгновенно огонь слизнет.
- Говорю, часа четыре, - похоронно молвил пожарный, - что теперь делать?
- Где же мы теперь?
Вопрос был настолько глуп, что возница не счел нужным на него ответить. Он поворачивался в разные стороны, но мне временами казалось, что он стоит неподвижно, а меня в санях вертит. Я выкарабкался и сразу узнал, что снегу мне до колена у полоза. Задняя лошадь завязла по брюхо в сугробе. Грива ее свисала, как у простоволосой женщины.
- Сами стали?
- Сами. Замучились животные…
Я вдруг вспомнил кой-какие рассказы и почему-то почувствовал злобу на Льва Толстого.
"Ему хорошо было в Ясной Поляне, - думал я, - его небось не возили к умирающим…"
Пожарного и меня мне стало жаль. Потом я опять пережил вспышку дикого страха. Но задавил его в груди.
- Это малодушие… - пробормотал я сквозь зубы. И бурная энергия возникла во мне.
- Вот что, дядя, - заговорил я, чувствуя, что у меня стынут зубы, - унынию тут предаваться нельзя, а то мы действительно пропадем к чертям. Они немножко постояли, отдохнули, надо дальше двигаться. Вы идите, берите переднюю лошадь под уздцы, а я буду править. Надо вылезать, а то нас заметет.
Уши шапки выглядели отчаянно, но все же возница полез вперед. Ковыляя и проваливаясь, он добрался до первой лошади. Наш выезд показался мне бесконечно длинным. Фигуру возницы размыло в глазах, в глаза мне мело сухим вьюжным снегом.
- Но-о, - застонал возница.
- Но! Но! - закричал я, захлопав вожжами.
Лошади тронулись помаленьку, пошли месить. Сани качало, как на волне. Возница то вырастал, то уменьшался, выбирался впереди.
Четверть часа приблизительно мы двигались так, пока наконец я не почувствовал, что сани заскрипели как будто ровней. Радость хлынула в меня, когда я увидел, как замелькали задние копыта лошади.
- Мелко, дорога! - закричал я.
- Го… го… - отозвался возница, он приковылял ко мне и сразу вырос.
- Кажись, дорога, - радостно, даже с трелью в голосе отозвался пожарный. - Лишь бы опять не сбиться… Авось…
Мы поменялись местами. Лошади пошли бодрее. Вьюга точно сжималась, стала ослабевать, как мне показалось. Но вверху и по сторонам ничего не было, кроме мути. Я уж не надеялся приехать именно в больницу. Мне хотелось приехать куда-нибудь. Ведь ведет же дорога к жилью.
Лошади вдруг дернули и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не зная еще причины этого.
- Жилье, может, почувствовали? - спросил я.
Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало, и вспомнился конторщик, и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я углядел, что челюсть у него прыгает, и спросил:
- Видели, гражданин доктор?..
Одна лошадь метнулась вправо, другая влево, пожарный навалился на секунду мне на колени, охнул, выправился, стал опираться, рвать вожжи. Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали. И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома и вторую обойму. Нет, если уж я не остался ночевать, то факел почему я не взял с собой?! Мысленно я увидел короткое сообщение в газете о себе и злосчастном пожарном. Кошка выросла в собаку и покатилась невдалеке от саней. Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что-то грозное и наглое было в ее стремлении. "Стая или их только две?" - думалось мне, и при слове "стая" варом облило меня под шубой, и пальцы на ногах перестали стыть.
- Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, - выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне.
Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слушал дикий визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на груди вдруг окажется громадное жилистое тело… Видел уже мысленно свои рваные кишки…
В это время возница завыл:
- Ого… го… вон он… вон… Господи, выноси, выноси…
Я наконец справился с тяжелою овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко и прилично, и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю и теперь… - мерцал фонарь моей больницы. Темное громоздилось сзади него. "Куда красивее дворца…" - промыслил я и вдруг в экстазе еще два раза выпустил пули из браунинга назад, туда, где пропали волки.
***
Пожарный стоял посредине лестницы, ведущей из нижнего отдела замечательной врачебной квартиры, я - наверху этой лестницы, Аксинья в тулупе - внизу.
- Озолотите меня, - заговорил возница, - чтоб я в другой раз… - Он недоговорил, залпом выпил разведенный спирт и крякнул страшно, обернулся к Аксинье и прибавил, растопырив руки, сколько позволяло его устройство: - Во величиной…
- Померла? Не отстояли? - спросила Аксинья у меня.
- Померла, - ответил я равнодушно.
Через четверть часа стихло. Внизу потух свет. Я остался наверху один. Почему-то судорожно усмехнулся, расстегнул пуговицы на блузе, потом их застегнул, пошел к книжной полке, вынул том хирургии, хотел посмотреть что-то о переломах основания черепа, бросил книгу.
Когда разделся и влез под одеяло, дрожь поколотила меня с полминуты, затем отпустила, и тепло пошло по всему телу.
- Озолотите меня, - задремывая, пробурчал я, - но больше я не по…
- Поедешь… ан поедешь… - насмешливо высвистала вьюга.
Она с громом проехалась по крыше, потом пропела в трубе, вылетела из нее, прошуршала за окном, пропала.
- Поедете… пое-де-те… - стучали часы. Но глуше, глуше.
И ничего. Тишина. Сон.
Журнал "Медицинский работник"
18 и 25 января 1926 г.
Тьма египетская
Где же весь мир в день моего рождения? Где электрические фонари Москвы? Люди? Небо? За окошками нет ничего! Тьма…
Мы отрезаны от людей. Первые керосиновые фонари от нас в 9 верстах на станции железной дороги. Мигает там, наверное, фонарик, издыхает от метели. Пройдет в полночь с воем "скорый" в Москву и даже не остановится - не нужна ему забытая станция, погребенная в буране. Разве что занесет пути.
Первые электрические фонари в 40 верстах, в уездном городе. Там сладостная жизнь. Кинематограф есть, магазины. В то время как воет и валит снег на полях, на экране, возможно, плывет тростник, качаются пальмы, мигает тропический остров…
Мы же одни.
- Тьма египетская, - заметил фельдшер Демьян Лукич, приподняв штору.
Выражается он торжественно, но очень метко. Именно - египетская.
- Прошу еще по рюмке, - пригласил я. (Ах, не осуждайте! Ведь врач, фельдшер, две акушерки, ведь мы тоже люди! Мы не видим целыми месяцами никого, кроме сотен больных. Мы работаем, мы погребены в снегу. Неужели же нельзя нам выпить по 2 рюмки разведенного спирту по рецепту и закусить уездными шпротами в день рождения врача?)
- За ваше здоровье, доктор! - прочувствованно сказал Демьян Лукич.
- Желаем вам привыкнуть у нас! - сказала Анна Николаевна и, чокаясь, поправила парадное свое платье с разводами.
Вторая акушерка Пелагея Ивановна чокнулась, хлебнула, сейчас же присела на корточки и кочергой пошевелила в печке. Жаркий блеск метнулся по нашим лицам, в груди теплело от водки.
- Я решительно не постигаю, - заговорил я возбужденно и глядя на тучу искр, взметнувшихся под кочергой, - что эта баба сделала с белладонной. Ведь это же кошмар!
Улыбки заиграли на лицах фельдшера и акушерки.
Дело было вот в чем. Сегодня на утреннем приеме в кабинет ко мне протиснулась румяная бабочка лет 30. Она поклонилась акушерскому креслу, стоящему за моей спиной, затем из-за пазухи достала широкогорлый флакон и запела льстиво:
- Спасибо вам, гражданин доктор, за капли. Уж так помогли, так помогли… Пожалуйте еще баночку.
Я взял у нее из рук флакон, глянул на этикетку, и в глазах у меня позеленело. На этикетке было написано размашистым почерком Демьяна Лукича:
"Tinct. Belladonn…" и т д. "16 декабря 1917 года…"
Другими словами, вчера я выписал бабочке порядочную порцию белладонны, а сегодня, в день моего рождения, 17 декабря, бабочка приехала с сухим флаконом и просьбой повторить.
- Ты… ты… все приняла вчера? - спросил я диким голосом.
- Все, батюшка милый, все, - пела бабочка сдобным голосом, - дай вам Бог здоровья за эти капли… полбаночки - как приехала, а полбаночки - как спать ложиться. Как рукой сняло…
Я прислонился к акушерскому креслу.
- Я тебе по скольку капель говорил? - задущенным голосом заговорил я. - Я тебе по пять капель… Что ж ты делаешь, бабочка? Ты ж… я ж…
- Ей-богу, приняла! - говорила баба, думая, что я не доверяю ей, будто она лечилась моей белладонной.
Я охватил руками румяные щеки и стал всматриваться в зрачки. Но зрачки были как зрачки. Довольно красивые, совершенно нормальные. Пульс у бабы был тоже прелестный. Вообще никаких признаков отравления белладонной у бабы не замечалось.
- Этого не может быть!.. - заговорил я и завопил:
- Демьян Лукич!
Демьян Лукич в белом халате вынырнул из аптечного коридора.
- Полюбуйтесь, Демьян Лукич, что эта красавица сделала! Я ничего не понимаю…
Баба испуганно вертела головой, поняв, что в чем-то она провинилась.
Демьян Лукич завладел флаконом, понюхал его, повертел в руках и строго молвил:
- Ты, милая, врешь. Ты лекарство не принимала!
- Ей-бо… - начала баба.
- Бабочка, ты нам очков не втирай, - сурово, искривив рот, говорил Демьян Лукич, - мы все досконально понимаем. Сознавайся, кого лечила этими каплями?
Баба возвела свои нормальные зрачки на чисто выбеленный потолок и перекрестилась.
- Вот чтоб мне…
- Брось, брось… - бубнил Демьян Лукич и обратился ко мне: - Они, доктор, ведь как делают. Съездит такая артистка в больницу, выпишут ей лекарство, а она приедет в деревню и всех баб угостит.
- Что вы, гражданин фершал…
- Брось! - отрезал фельдшер. - Я у вас восьмой год. Знаю. Конечно, раскапала весь флакончик по всем дворам, - продолжал он мне.
- Еще этих капелек дайте, - умильно попросила баба.
- Ну, нет, бабочка, - ответил я и вытер пот со лба, - этими капельками больше тебе лечиться не придется. Живот полегчал?
- Прямо-таки, ну, рукой сняло!..
- Ну, вот и превосходно. Я тебе других выпишу, тоже очень хорошие.
И я выписал бабочке валерьянки, и она, разочарованная, уехала.
Вот об этом случае мы и толковали у меня в докторской квартире в день моего рождения, когда за окнами висела тяжким занавесом метельная египетская тьма.
- Это что, - говорил Демьян Лукич, деликатно прожевывая рыбку в масле, - это что: мы-то привыкли уже здесь. А вам, дорогой доктор, после университета, после столицы, весьма и весьма придется привыкать. Глушь!
- Ах, какая глушь! - как эхо, отозвалась Анна Николаевна.
Метель загудела где-то в дымоходах, прошелестела за стеной. Багровый отсвет лег на темный железный лист у печки. Благословение огню, согревающему медперсонал в глуши!
- Про вашего предшественника Леопольда Леопольдовича изволили слышать? - заговорил фельдшер и, деликатно угостив папироской Анну Николаевну, закурил сам.
- Замечательный доктор был! - восторженно молвила Пелагея Ивановна, блестящими глазами всматриваясь в благостный огонь. Праздничный гребень с фальшивыми камешками вспыхивал и погасал у нее в черных волосах.
- Да, личность выдающаяся, - подтвердил фельдшер. - Крестьяне его прямо обожали. Подход знал к ним. На операцию ложиться к Липонтию - пожалуйста! Они его вместо Леопольд Леопольдович Липонтий Липонтьевичем звали. Верили ему. Ну и разговаривать с ними умел. Нуте-с, приезжает как-то к нему приятель его Федор Косой из Дульцева на прием. Так и так, говорит, Липонтий Липонтьевич, заложило мне грудь, ну не продохнуть. И, кроме того, как будто в глотке царапает…
- Лярингит, - машинально молвил я, привыкнув уже за месяц бешеной гонки к деревенским молниеносным диагнозам.
- Совершенно верно. "Ну, - говорит Липонтий, - я тебе дам средство. Будешь ты здоров через 2 дня. Вот тебе французские горчишники. Один налепишь на спину между крыл, другой - на грудь. Подержишь десять минут, сымешь. Марш! Действуй!" Забрал тот горчишники и уехал. Через 2 дня появляется на приеме. "В чем дело?" - спрашивает Липонтий. А Косой ему:
"Да что ж, - говорит, - Липонтий Липонтьевич, не помогают ваши горчишники ничего".
"Врешь! - отвечает Липонтий, - не могут французские горчишники не помочь! Ты их, наверное, не ставил?"
"Как же, говорит, не ставил? И сейчас стоит…"
И при этом поворачивается спиной, а у него горчишник на тулупе налеплен!..
Я расхохотался, а Пелагея Ивановна захихикала и ожесточенно застучала кочергой по полену.
- Воля ваша, это - анекдот, - сказал я, - не может быть!
- Анек-дот?! Анекдот? - вперебой воскликнули акушерки.
- Нет-с! - ожесточенно воскликнул фельдшер. - У нас, знаете ли, вся жизнь из подобных анекдотов состоит… У нас тут такие вещи…
- А сахар?! - воскликнула Анна Николаевна. - Расскажите про сахар, Пелагея Иванна!
Пелагея Ивановна прикрыла заслонку и заговорила, потупившись:
- Приезжаю я в то же Дульцово к роженице…
- Это Дульцово знаменитое место, - не удержался фельдшер и добавил: - Виноват! Продолжайте, коллега!