Чапаев (Художник В. Щеглов) - Фурманов Дмитрий Андреевич 20 стр.


Наконец один из подлецов придумал дьявольское наказание. Несчастных подняли с полу, посадили на стулья, привязали веревками и начали вырезать около шеи кусок за куском полоски кровавого тела… Вырежут - посыплют солью, вырежут - и посыплют. От нестерпимой боли страшно кричали обезумевшие красноармейцы, но крики их только раздражали остервенелых зверей. Так мучили несколько минут: резали и солили… Потом кто-то ткнул в грудь штыком, за ним другой… Но их остановили: можешь заколоть насмерть, мало помучится!.. Одного все-таки прикололи. Другой чуть дышал - это он вот теперь и умирал перед полком…

Когда из Трифоновки несколько часов назад стали белые спешно уходить, двух замученных кашеваров оттащили и спрятали в навоз…

И вся история…

Молча и мрачно выслушал полк эту ужасную повесть. Замученных положили у всех на виду и, проделав необходимое, собрались похоронить, отдавая последние почести.

В эти минуты приехали Федор с Чапаевым. Они лишь только узнали о случившемся, собрали бойцов и в коротких словах разъяснили им всю бессмысленность подобной жестокости, предупреждая, чтобы по отношению к пленным не было суровой мести.

Но велик был гнев красноармейцев, негодованию не было конца. Замученных опустили в землю, дали три залпа, разошлись… В утреннем бою ни одного из пленных не довели до штаба полка… Никакие речи, никакие уверения не сдержат в бою от мести; за кровь там платят только кровью!..

Даже и на себе Федор испытал отдаленное, но несомненное влияние этой истории: он на следующий день подписал первый смертный приговор белому офицеру.

Про случай этот, пожалуй, стоит рассказать.

Вышло все таким образом.

Приехали в Русский Кондыз к Еланю. Он в утренней атаке захватил сегодня человек восемьсот пленных. Охраны у них почти никакой.

- Будьте спокойны, не убегут, палкой их не угонишь теперь к Колчаку-то! Рады-радешеньки, что в плен попали!

- Что, Елань, опять? - спросил Федор, мотнув головой в сторону пленных.

- Так точно, - ухмыльнулся тот. - Я их было немножко штыком хотел пощупать, а они - вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну и загнали.

- А офицеры?

- И офицеры были… Да не пожелали в плен-то идти, говорят - невесело у нас…

Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал расспрашивать.

- А может быть, и еще остались?

- Может быть, да молчат што-то.

- А солдаты разве не выдают?

- Видите ли, - пояснил Елань, - солдаты тут у них перепутались из разных частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели…

- А ну-ка, - обратился Федор, - давай попытаем вместе… Только прежде я хочу с пленными поговорить - так, о разном, обо всем понемногу.

Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и интересом - мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно, что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.

- Вот я вам теперь все пояснил, - заканчивал Федор. - Без преувеличений, без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как знаете… что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие, на которых можно было бы всегда положиться… Подумайте. И если кто надумает бороться вместе с нами - заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом попавших к Колчаку…

Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части вступления в Красную Армию… Кстати сказать, из них бойцами вступило больше половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои славные полки.

Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты, задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, - видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:

"Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!"

Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости - с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка - опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.

Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:

- Ведь вы - офицер, да?

- Я не… нет, я рядовой, - заторопился и смутился тот. - А почему вы думаете?

- Да так, я знаю вас, - схитрил Клычков.

- Меня знаете, откуда? - уставился тот.

- Знаю, - пустил себе под нос Федор. - Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?

- Еще раз отвечаю, - выпрямился тот и занес высоко голову: - я не офицер…

- Ну, хорошо, на себя пеняйте…

Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.

Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал - не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.

- Как же, знаем, офицер непременно…

И они назвали часть, которой он командовал.

- Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, - и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…

Солдаты "опознавали" с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…

- Ну, что же? - обернулся теперь к нему Федор.

Тот смотрел в землю и упорно молчал.

- Правду солдаты-то говорят? - еще раз спросил Федор.

- Да, правду. Ну, так что же? - И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.

- Так я же вас спрашивал… и предупреждал…

- А я не хотел, - отрезал офицер.

Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.

- А ну-ка, распорядитесь обыскать, - обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.

- Да чего же распоряжаться, - сорвался тот, - я сам…

И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.

- Больше ничего нет?

- Ничего.

- А может, еще что? - спросил Елань.

- Сказал - значит, нет, - грубо оборвал офицер.

Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер - бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. "Отступят белые ненадолго, - говорилось там, - терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…"

Кровь ударила Федору в голову.

- Довольно! Ведите! - крикнул он.

- Расстрелять? - в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.

- Да, да, ведите…

Офицера увели. Через две минуты был слышен залп - его расстреляли.

В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…

Потом - это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…

Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро - как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…

Кровавые следы войны - растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, - эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…

- Тебе в диковинку! - смеялся Чапаев. - А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету - в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, - они нас миловали, што ли? Эге, батенька!

- А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?

- Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…

- К чему? Убивать?

- Да, - просто ответил Чапаев, - убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо - куда вся ученость пропала: разок, другой - одна смятка. А обойдется - и ничего. Всегда по первому-то разу не того…

Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому - с любыми нервами, с любым сердцем п о п е р в о м у р а з у робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.

- Степкин-то, вестовой у меня, - обратился Елань к Федору, - он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.

- То есть как расстрелянный? - удивился Федор.

- А так вот…

И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.

- Он на пулемете сидел, - рассказывал Елань. - Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, - дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу - только головой мотает да мычит несуразное. А один раз - уж как прийти самой бабе - "верно, говорит, было"… Тут и баба на порог. Губа у него не дура - выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю - ясное дело, а как посмотрю на Степкина - жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:

- Кого тут брать?

- А погодите, допрос чиним, - говорю. - Насиловал, Степкин, сознавайся?..

- Так нешто, - говорит, - я не сознаюсь?

- Зачем ты это сделал? - кричу ему.

- А я, - говорит, - почем знаю, не помню…

- Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!

- Не знаю, товарищ командир…

- Тебя же расстрелять придется, дурова голова, - расстре-лять!..

А он этак тихо:

- Воля ваша, - говорит, - товарищ командир, ежели так - оно, значит, уж так и есть…

- Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, - внушаю я ему. - Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што - какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?

Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.

- Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? - спрашиваю.

- Выходит, што так.

- Понял все? - говорю.

- Так точно, понял…

- Эх ты, Степкин, чертова кукла! - осердился я. - И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то - на-ка!

Зачесывает по затылку - молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?

Шустрая-бабенка, говорить любит.

- Чего - как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он - вон черт какой… сладишь с ним.

- Значит?..

- Так вот так и значит… - говорит.

- Мы его наказать хотим, - говорю.

- Так его и надо, подлеца, - закудахтала казачка. - Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…

- Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…

Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…

- Да, да, расстрелять хотим! - повторяю ей.

- Ну, как же это? - всплеснула руками казачка. - Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! - всполошилась, кружится у стола-то, ревет…

- Сама жаловалась, поздно теперь, - говорю.

А она:

- Чего ж жаловалась, - говорит, - рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…

- Так, значит?..

- Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, - да почем, - говорит, - я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…

Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, - пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось - да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит - на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:

- Будет, - говорю, - будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…

- Куда его вести? - заверезжала бабенка. - Я вам не дам его никуда - вот што…

Да как кинется к нему - обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.

- Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри - яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него - ну, туда-сюда, а то… нет…

- Чего его замуж? Не хочу я замуж!

- А не хочешь, - говорю, - тогда мы должны будем делать свое дело. - И встаю со стула, как будто уходить собрался.

- Да он и венчаться не будет, - крикнула мне сквозь слезы казачка. - Он поди и бога не знает. - А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.

И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…

- Там как хотите мне, - отвечаю, - только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..

Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…

- Чего же, - говорит, - нам браниться?

И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.

Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы - молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:

- Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится - награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…

- Слушаю, - говорит, - заслужу…

- Ну, и заслужил? - спросил Федор.

- А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало - от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…

- А с казачкой он как?

- Да чего с казачкой, - улыбнулся Елань. - Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…

- Свадьбу-то… - посмеялся Федор.

- Так нет, - махнул рукой Елань. - У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…

Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что "непременно должно так… а то какой же он есть солдат?".

От Еланя - в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав - сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин - этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, - там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, - но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами - средним и указательным - зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.

Назад Дальше