Я мучительно представлял себе, как она с горделивым презрением и укором отвергает мою любовь, но я готов спокойно встретить даже укор очей ее, – это выходило очень тонко! – встретить любовью, – до того я ее люблю! Пусть отвергнет, пусть "дарит меня презрением холодным" или "улыбкой состраданья", но я готов нести любовь до гроба! Я изложил все это, по-моему, очень сильно, даже всплакнул от счастья, что такие хорошие стихи и такие большие стихи, а я написал так скоро, – и что безумно люблю ее.
Под конец я блеснул всей силой:
Скажи мне – нет! – и я исчезну,
Погасну в мраке дней моих!
Скажи мне – да! И – "бросься в бездну"! -
– Умру, как раб, у ног твоих!
Хотелось кому-нибудь прочитать, поразить этими стихами, но я боялся, что выдам тайну. Если у нас узнают, будет такой скандал!… Скажут – "нечего пустяками заниматься, лучше бы вот к экзаменам готовился!" Женьке читать не стоит: стихов он совсем не любит, скажет еще – сентиментальная чепуха! – и, пожалуй, начнет выпытывать, кто – она? А если узнает про соседку – начнет ухаживать. Сам же сказал сегодня, что выбрал дорогу наслаждений! На женщину смотрит, как на добычу. Примется развращать и вообще может оказать самое тлетворное влияние.
"Если прочесть их Паше?…" Но меня уколола гордость. Нет, может хохотать с кучером! Что-нибудь одно: пошлость – или восторг поэта! Лучше я буду одинок, никем не понят, но я не отдам на смех толпе холодной своих мечтаний! пусть я – погасну в мраке дней моих, но…
Вдруг прибежала Паша и затараторила:
– Ну что, что вам вышло? Обещали почитать… Она была еще лучше, чем давеча. Кудряшки ее рассыпались, губы вспухли и растрепались, горели жаром, словно хотели пить, голубой бантик съехал. Совсем забывшись, она подхватила платье и подтянула чулок, – я слышал, как щелкнула подвязка, – и как ни в чем не бывало торопила:
– Скорей только, а то на стол накрывать надо… Чего у вас написано?…
Я сразу не мог опомниться. Она до того мне нравилась, что я только смотрел и мямлил. Черная ее коленка с белой полоской тела и розовой подвязкой и теребившие фартук руки мешали думать. Я чувствовал, что влюблен безумно…
– Я думаю, что тебе вовсе неинтересно…
– Страшно, страшно антересно! – торопила она и прыгала. – Да ведь сами обещали?… Ну, какой вы…
– Тебе интересней там… – показал я в окошко, – смеяться с кучерами, с конторщиками!!.
Она не поняла как будто: так на меня взглянула! И вдруг – глаза ее засмеялись светло, словно она проснулась.
– А вы, что же…? – начала она и не сказала. – Миленькие, почитайте… С вами антересней… вы мне про "Золотую рыбку" читали! Ну, чего вам досталось?…
Она схватила мою руку, потянула… Я отдернул – чего-то испугался. Мне хотелось сказать ей что-то, держать и пожимать руку, сказать, что я так счастлив… Она не отставала. Она даже облокотилась рядом, шептала – торопилась:
– Ну, чего вы такой стали… А давеча какой веселый были!…
Она мне напомнила глазами, что между нами – что-то. Я взял ее руку под косточки у кисти и прошептал:
– Паша!…
Она помотала кистью.
– Ну, что?… – шепнула она с лаской.
Это было такое счастье! Она не шепнула даже, она – вздохнула.
– Паша… – повторил я.
Она молчала и тихо водила кистью, качая мою руку.
– Ну, читайте! – сказала она бойко и даже оттолкнула.
– Ну, слушай…
Я прочитал розовый билетик. Она сказала:
– Вот как хорошо вам вышло! Сразу две барышни анте-ресуются. Это кто же?…
– Глупости, я ничего не знаю…
– Знаете, знаете… уж не врите! А чего все у забора стоите, заглядываете? Все я знаю!… – засмеялась Паша.
Должно быть, я покраснел. Она засмеялась пуще, запрыгала.
– Вон, вон, по глазам вижу… врете! – Ничего ты не видишь… – смутился я. – И если интересуются, я не знаю. Мне этого не нужно! А вот, послушай… я сочинил стихи… сам!…
– А ну, почитайте… Только скорей, бежать надо!… – даже и не удивилась Паша.
– Вот. Это я сочинил для одной особы… сам!
– Для какой особы? Для барышни?…
– А вот послушай…
Руки мои дрожали. Мне было стыдно и хорошо… и я ничего не помнил. Я прочитал "Незабудковые глазки". Когда я кончил – "Тебе, прекрасная из Муз!" – и протянул ей бумажку, промолвив: "возьми себе, на память!" – Паша посмотрела во все глаза – они стали у ней огромные, – осветила меня глазами и растерянно-глупо засмеялась:
– Вы… про меня это? Вот хорошо, складно как, и про губки, и про глазки… а "измус" что такое, а?
Я объяснил ей, что это богини-красавицы, как ангелы. Она прямо засияла.
– Это вы уж… так? Я ничего, хорошенькая девчонка, все говорят, а… богиня – это грешно! Это нарочно вы, для слова?…
– Ну, это только поэты так, выражают чувство! – старался я объяснить.
– А у меня, верно… губки красненькие, а глазки синенькие… вот хорошо! – восхищалась Паша.
– Только никому, смотри, не говори! Пусть это секрет. Ты спрячь на груди, за это место… – показал я себе под ложечкой. – Так всегда… И береги на память.
– Значит, будто любовные стишки? – шепнула она, смеясь, и вдруг посмотрела на меня ласково и грустно, словно хотела сказать: "шутите вы?…"
Она отколола нагрудник фартука, расстегнула пуговочку на кофточке и старательно спрятала бумажку.
– Никто и не достанет! – шепнула она, мигая. – Идет кто-то…? – Она насторожилась к коридору. – Нет… Если застанут, скажите… – посмотрела она по комнате, – будто чернилки пролили, а я и прибежала. Прольемте тогда чер-нилки?…
– Верно, – радостно сказал я, счастливый, что теперь у нас с Пашей что-то. – Я их на пол?…
– Да это тогда!… Только смотрите юбку мне не забрызгайте с фартучком!… – прихватила она юбку и опустила, – словно я уже пролил.
Я смущенно скользнул глазами по стройным ее ножкам.
– Ну, что…? – шепнула она. – Пойду уж…
– Погоди… я еще написал стихи… – заторопился– я, жалея, что она уходит. – Ты послушай… – А энти кому?
– А вот… послушай.
Я прочитал ей с чувством. У меня даже выступили слезы, когда я читал последнее:
Умру, как раб, у ног твоих!
– Жалостно-то как! – вздохнула Паша. – И сами слаживаете?…
– Конечно, сам! Это я сочиняю…
– Для другой какой барышни? Знаю, знаю!…
– Вовсе нет, вовсе нет… – в замешательстве сказал я, – это так, в мечтах просто… Будто я… в кого-то влюблен, нарочно… и она решает мою судьбу! Даже в бездну готов за ней. Значит, любовь страстная, до гроба… Но все нарочно!
– А зачем нарочно, нехорошо! Вы и мне нарочно?
– Да нет, тебе я… отдал, на грудь!
– Да, на грудь… – заглянула она у фартучка. – А ведь нельзя двух любить! Ежели любовь до гроба, то всегда один предмет! А то баловство. Вон девчонки на улице, всех любят… Это не любовь.
– А ты… только одного любишь! – неожиданно спросил я, и мне стало и хорошо, и страшно.
– Ишь, вы чего знать хочете! – усмехнулась она и передернула фартучек. – А вот не скажу!…
Никого я не любила,
Ни к кому я не ходила, -
пропела она скороговоркой и ловко вильнула к двери, -
Только к милому хожу,
А к какому – не скажу!
И убежала, захлопнув дверь. В глазах у меня осталось, как она передернула плечами, и блеснули ее глаза. Новыми показались мне бойкость и что-то в ней, отчего захлебнулось сердце. "Паша!" – хотел я крикнуть. Новое в ней мелькнуло, с чем я проснулся.
Я мысленно повторял ей вслед:
"Паша, красавица, милая… женщина! Люблю, люблю!…"
Лег на постель и думал:
"Милый… конечно, я! "Только к милому хожу!"… Она приходит ко мне часто… входила утром, когда принесла подснежники, потом со щеткой, сейчас… качала мою руку и так хорошо вздохнула – "ну, что?" И такие у ней глаза, с такою лаской!" "А ведь нельзя двух любить!" Или – можно? Пашу же я люблю? И с каждым часом люблю все больше. И Зинаиду бы полюбил, стройную, в розовом платье с полосками или в серой, – нет, лучше в черной! – шелковой амазонке, с благородно-гордым лицом красавицы. И, должно быть, могу полюбить ее, неуловимую, которая сейчас пела…
С улицы, через залу, доносился цокот подков и громыхающий дребезг конок, кативших на "Воробьевку". Там теперь зеленеют рощи, шумят овраги. Я вспомнил Женьку…
"Пусть, у меня теперь тоже свое. Паша тоже красавица, и мы влюблены друг в друга. Но она не сказала мне, она только качала руку и так смотрела! Любит или не любит? Она же должна понять, что я ее воспеваю, глаза и губки? И ей приятно. Нарочно и прибежала, чтобы побыть со мной…"
Я старался вызвать ее воображением, вспоминал, как щелкнула подвязкой, как откалывала нагрудник, совала бумажку в лифчик… "Никто и не достанет!" Вспоминал, как она возилась.
"Будем любить друг друга, украдкой целоваться… Того не надо. Я не могу жениться, бесчестно ее обманывать…"
Представлялись жгучие картины. Но я боролся. Я обращался к Богу: "Помоги и не осуди меня, Господи! Я загрязняю свою душу… я хочу любить чисто! Только немного ласки… И зачем она так красива? Почему же грешно любить?… А если мы сильно влюбимся?…"
Я видел, как мы венчаемся.
…Пашу привозят в золотой карете, с лакеями. Приехали кондитеры и официанты, все сбежались и шепчутся: "красавица какая, не узнаешь!" Но все родные обескуражены. Злая тетка, которая вышла замуж за богача, сидит в углу и поводит носом, будто не видит нас. Даже перо на шляпе у ней колючее. Я слышу, как она шепчет в сторону: "Читать даже не умеет и говорит "екзаменты"! И он женился!" Паша слышит, и слезы дрожат на ее глазах. Я пожимаю ее руку и шепчу: "Мужайся, скоро все кончится!" После бала я говорю гостям: "Да, я вижу все ваши чувства, прощайте, мы уезжаем, но мы еще вернемся… И вы увидите!" Все поражены. Мы удаляемся в глухие места России, живем, как анахореты, но в нашем лесном доме все комнаты уставлены до потолка книгами. Через пять лет, глухого осенью, мы появляемся неожиданно на балу. Я приказал кондитеру "для свадеб и балов" устроить роскошный вечер и пригласить всех родных и знакомых. Залы блещут огнями и цветами. Все съехались. Никто не понимает, что такое? И вот, заиграли музыканты туш, и я вывожу под руку из гостиной – Пашу! Все поражаются красоте и уму ее. Она разговаривает по-французски, по-английски и даже полатыни. Все шепчут: "какое чудо!" Она подходит к роялю и поет арию из "Русалки", из "Демона", из "Фауста". Я читаю свою поэму – "Надменным". Все потрясены. Злая тетка прикусывает губы. Я говорю торжественно: "Моя жена – великая артистка! Она приглашена в Большой театр, у ней волшебное меццо-сопрано, как у Паи и у Коровиной… потом поедем по Европе. Сам Царь приедет ее слушать!" Все ахают. Злая тетка плачет, обнимает нас. Несут шампанское…
Мне стало жарко от волненья. Я пошел прохладиться в зал.
VIII
В белом прохладном зале мне всегда делалось покойно. Вечерами заглядывало сюда солнце, а днем было голубовато-бело. Огромный золотой образ "Всех Праздников" вызывал в памяти молитвы. Сюда приносили Иверскую и Великомученика-Целителя Пантелеймона, здесь славили Христа на Рождество и Пасху. В высоком круглом аквариуме сонно ходили золотые рыбки, плавали кругом грота, словно сторожили часовые. Я подолгу следил за ними: ходят, ходят… И на душе становилось сонно. Поглядишь на "Все Праздники", на Распятие посередке – давний был образ, староверский, – и запоешь-зашепчешь: "Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…" А рыбки ходят, а стекла из дома, что напротив, наводят "зайчики" на обои, на потолок. Светлая зала к вечеру – свет вечерний.
И только вошел в залу, на душе стало строго и покойно. Прохладно белелись стены, пустынно смотрели стулья. Ходили рыбки.
"Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…"
Я прошел чинно по "дорожке" и вспомнил детство, как красные и зеленые полоски уводили меня куда-то… Далеко-далеко тянулся коврик. Теперь – все видно.
Через фуксии в красных ветках и зеленые планки кактусов, с приставленными к пупырьям сочными алыми цветками, я с интересом глядел на улицу. Летние уже конки неслись к заставе, мотая полосатыми шторками. Синие, новые, извозчики неторопливо поспешали, шикуя вымытыми пролетками. С узелками валил народ – навестить в городских больницах, на "Воробьевку", в Нескучный сад. Шли, оборачиваясь, мороженщики, видные издалека по ушатам, опоясанные пестрыми полотенцами; приземистые грушники с лотками и квасными бочонками, с медными на задах тарелочками весов за поясом; мальчишки с пузатыми стеклянными кувшинами "малинового лимонада", лотки с апельсинами и "крымскими", решета с серым подсолнухом, тележки с пряниками-орешками, связки шаров воздушных. В лавочке напротив, у Пастухова дома, брали печеные яйца, жареную колбаску, ситнички – поесть на воле.
Все было весенне-ново. Но больше всего меня привлекали женщины. Бывало, не замечал их вовсе; теперь – отыскивал. И шляпки, и пестрые платочки. Какая – молодая? какая – стройная? какие у них ноги, юбки?… кофточки…? Вот – "жерсей"! Черненькая, блондинка… В фартуке пробежала – горничная. Я видел на шляпках перья, рябину, вишни, сирень и груши. Ехали парочки – влюбленные, мне казалось; у них – тайна. Напротив, из Пастухова дома, глазела из окошка "молодая". Она мне нравилась.
И вдруг я увидел Гашку, арфистку Гашку, в красно-зеленой шали. Она катилась на лихаче, вразвалку, с высокой арфой. Розовая нога, в туфельке, моталась. Должно быть, на "Воробьевку" тоже. За ней прокатили две гармоньи, блестя ладами. И вдруг я увидел… Женьку!…
Он шел по той стороне, шинель внакидку. Он лихо шагал, "полковником", подняв плечи. Втянув подбородок в грудь, вытягивая ноги и крепко ставя, он надвигался прямо и с таким видом, будто шел кому-нибудь "дать в зубы". Мне даже смешно стало: такой у него был вид вояки. Верно, – подумал я, – ловко его прозвали – "аршин проглотил, шагало"! Куда это он? в Нескучный? Должно быть, на свиданье!…
Я следил за его удалявшейся фигурой. Он дошел до железной решетки Мещанской богадельни, приостановился и поглядел в нашу сторону, словно поджидал кого-то.
"Конечно, – подумал я, – назначено здесь свиданье, поджидает!"
Я стал следить за проходившими барышнями и дамами, но проходили в платочках больше. Наконец, показалась очень пышная дама в шляпе с зеленой птицей – самая настоящая бельфам. Но была до того толста, что казалось невероятным, что в такую влюбился Женька. Она поравнялась с нашим домом, и я увидал, что это молодая булочница Лавриха. И тут же появился Женька. Он шагал медленно и поглядывал в нашу сторону. На Лавриху и не взглянул. Напротив, перед Пастуховым домом, он приостановился, почесал нос, вынул часики, посмотрел… "Ясно, у них свиданье", – подумал я. Шла стройная молодая дама в зеленом ватерпруфе, с белой птицей на высокой зеленой шляпке, с ней девочка. "Неужели это она? – тревожно подумал я. – Прямо, красавица! Но она ведь замужняя, если девочка…" Женька и не взглянул на даму, а она была удивительно красива, с высокомерным видом, с манерами аристократки. Такою могла быть Зинаида! Я не удержался и замахал в окошко, но Женька смотрел куда-то. Куда он смотрит? Он дошел до решетки богадельни, шагов сорок, и опять медленно вернулся. Теперь уже было совершенно ясно, что у них здесь свиданье. Он часто лазил за курточку, мялся и передергивал плечами. Я смотрел на него и думал: "Был железный, презирал женщин, хотел прославиться, и вот, как лакей или как нянька у пансиона, дожидается, когда выйдут! Безобразие! Всегда был гордый, и она его так унизила! Может быть, даже она смеется? Акушерки ведь – как гетеры! Максимка повесился, а арфистка опять играет! Вот, связался…"
Пробежала вертлявая портниха с нашего двора, которая "жила" с околоточным, как говорил мне Гришка, очень нарядная, в шляпке с маком. Протащился жилистый дурачок из Мещанской богадельни по прозванию – "Гроб-несут!" – зевая и озираясь, не несут ли и в самом деле? – он ужасно боялся гроба. Потом вразвалку последовал диакон от Казанской, страшенный голосина, с огромным пузом, размахивая кондитерским пирогом, – должно быть, на именины. А Женька чего-то все топтался. Перед ним остановился мороженщик и прокричал – "а-тличное морожено!" – приложив руку к уху. И тут Женька не обратил внимания, хоть и очень любил мороженое. Старушка-нищенка встала перед его носом и принялась кланяться. Женька и не пошевелился даже. Но она кланялась так долго, что он достал кошелек, долго перебирал в нем пальцами, словно у него денег невесть сколько, – а больше двугривенного никогда и не было, – и дал что-то. Нищенка головой даже закачала: не пуговицу ли дал-то?
И вдруг Женька шагнул на мостовую. Я загнул голову, чтобы лучше видеть.
– Кушать скорей идите… без обеда хотят оставить! – услыхал я Пашу.
– Да сейчас!… – сказал я нетерпеливо, следя за Женькой.
– Да сердются же! – приставала Паша. – Это чего вы… барышень, что ли, все глядите?… – добавила она потише, и я почувствовал, что у меня с ней что-то.
– Может, и барышень! – подзадорил я. – Она пройдет, а потом я выйду?…
– Ска-зывайте… – усмехнулась Паша, – это вы на Пастухову "молодую" загляделись! Ничего кралечка, далеко только целоваться!…
– Ну, на "молодую"… она мне нравится! – сказал я и почувствовал возбуждение.
– А, болтушка!… – тряхнула головой Паша, – оставят вот без обеда!
"А-а, ревнует!" – сладко подумал я и побежал за нею. Она шла полутемным коридором, оглядываясь и смеясь зубками. Мне захотелось догнать ее и повозиться, как было утром. Я слышал, как пахнет за ней духами, как монпансье, из моей "уточки".
– Паша!… – позвал я нежно. Она обернулась, усмехнулась.
– Ну, что?… – шепнула она и погрозилась. – Ах, какие баловники!…
Мы входили в столовую.
– Обдумывал геометрию! – сказал я важно, на выговор.
– По окнам трешься… какая тебе там геометрия! – сказала приживалка-тетка. – Баклуши бьешь, а екзаменты на носу…
Опять – екзаменты!
Я ел рассеянно. Не давал мне покоя Женька. Показалось смешно, как кланялась ему нищенка, как шагал с пирогом диакон.
– Что ты все ухмыляешься, как дурак? – сказала тетка, стараясь допечь меня.
– Во-первых, я не дурак!…
– Я говорю – ухмыляешься, как дурачок… – пугливо огляделась тетка, не забранятся ли. – А так-то ты, может, всех нас умнее… про гиметрию учишься!
Й засмеялась скрипом. Ее не поддержали.
– Видел о. диакона! – сказал я, чтобы замять неприятный разговор. – Большой пирог пронес, может быть, в три рубля!
– Ну, такого не бывает. За полтора…
– Нет, сразу видно, что за три! Высокий пирог…
– Не пирог, а кулич, должно быть… – сказала мать. – За рубль с четвертью. Он и нам за рубль с четвертью приносит. Это он к паркетчику Журавлеву шел, преподобного Феодо-ра-сикеота нынче…