Экзамен - Хулио Кортасар 8 стр.


– Кисеныш, – сказал Андрес. – Ты – ангел, удерживающий меня от искушений.

– Ах так, значит, правда, – сказала Стелла. – Кларе показалось, что ты разговариваешь с… – Она вдруг замолчала, смутившись. "Зря я помянула Клару", – подумала она, но мысли этой не высказала, потому что

Андрес, котенок,

блондинка, винцо и festicciola, проститутка, голос Клары, голос такой, будто она сердится, однако глупый, котенок,

котик-обормотик, все-таки я -

имею ПРАВО,

руки, такие тонкие,

он никогда,

а как он пахнет, какой он жаркий

в любви, о, какое блаженство.

– Чмок, – сказал Андрес, наклоняясь к ней всем телом (как наклоняются, когда руки – в карманах, наклоняются словно на шарнирах), и звонко чмокнул ее в волосы. "Кларе показалось… – подумал он, испытывая смущение и счастье. – Она видела, что я разговаривал с этой женщиной". Клара шла и слушала тишину, наполнявшую все ее существо, этот бархат, что трепещет на самом дне ушей; слушала, как ночь в ее теле сопротивлялась вторжению улицы с ее шумами и огнями. Рядом с ней разговаривали, слова проходили сквозь ее волосы, сквозь уши, сквозь кожу. "Deep river, – подумала она, – my soul is the Jordan". И приходили нелепые желания – остаться одной, оказаться в объятиях Хуана, слушать Мариан Андерсон, читать о приключениях Пуаро, статью Сесара Бруто, выпить воды с лимоном, увидеть прекрасный сон, какие снятся рано утром, когда внутренним взором видишь, что уже шесть часов, но так сладко потянуться, вытянуть нога, прижаться к теплой, плотной спине и позволить себе снова опуститься в глубину и -

хищный стервятник,

зато – кольцо и жестокая принцесса,

а потом – водоворот, да, баллада -

– Ты грустная, – сказал Андрес.

Они шли по проспекту Колумба, и клочья тумана то и дело окутывали их, а мимо проходили люди и машины, такие им чужие и чуждые.

– Нет, просто ночь существует для того, чтобы думать, – ответила она чуть насмешливо.

– В таком случае прошу прощения, – сказал Андрес. Она коснулась кончиком пальца его руки.

– Я не тебя имела в виду. Говори, ты же знаешь, что…

– Да, да. Но это еще не значит…

– Что не значит?

– Что ты на самом деле хочешь, чтобы я говорил.

– Не глупи. Ах, какой ты обидчивый. Хуан, Андрес на меня обиделся.

– Жаль, – сказал Хуан, догоняя их. – Обиды Андреса благородны, потому что они, как правило, метафизические. Когда сосредоточиваешься на объекте, эффективность падает. Aquila non capit, et cetera.

– Отвратительно, – сказала Клара. – Ты относишься ко мне как к мошке.

– Накануне экзамена тебе бы следовало вспомнить, что в устах Гомера это звучало бы почти хвалой. А у Лукиана, дорогая? Я люблю мошек, так грустно видеть, когда они с приходом зимы начинают умирать на оконных стеклах, на занавесках. Мошки – камерная музыка фауны. Ты и на самом деле псиная мошка инвективы. Псиная мошка, потрясающе! – И, сжимая кочан, захохотал как сумасшедший -

(только сумасшедший мог бы так смеяться,

а он не сумасшедший).

А разносчик газет на углу Иполито Иригойена смотрел, смотрел на него и тоже начал смеяться, сперва тихо, словно не желая.

– Псиная мошка! – завывал Хуан и сгибался в три погибели от хохота, – Потрясающе!

– Что же с ним будет, когда он хлебнет старого трапиче, – сказал репортер, испытывая неловкость. – Че, перестань, пошли, хватит ребячиться.

Андрес, ушедший на несколько шагов вперед, обернулся. Туман мешал разглядеть их. Он вспомнил мальчонку на Майской площади и жаждущие ритуального зрелища ненасытные лица присутствующих. "Не за тем ли и он пошел туда?" – подумал Андрес. Очень может быть, у него самого белое лицо, как у гех, кто идет следом за ужасом. Он провел ладонью по влажному лицу.

– Пойдемте на прекрасную площадь Христофора, – распоряжался репортер. – Стеллита, вашу руку. Да, это старое вино, трапиче, надо вернуться к простым ритуалам, к эутрапелии.

Высокий призрак вынырнул из тумана спиной к ним, вокруг его ног суетились неясные тени, хлопотливые фигуры, проступил крест. "Еще один стоит спиной ко всему, – подумала Клара. – Еще один созерцает воды ностальгии, бесполезную тропу бегства". Пес обнюхал Кларину юбку и уставился на нее ласково и преданно. Она почесала его щетинистую шею; он был мокрый, как Томас, -

Томас, ее медвежонок,

она оставляла его на улице, под открытым небом,

а утром, когда вставало солнце:

"Клара, Клара, что за девочка! Разве для этого

тебе дарят игрушки!"

Какой ужас, как стыдно, Томас замерз,

Томас намок, бедный мой Томас, промок, бедняжка, всю ночь один, а вокруг домовые и мохнатые совы, прости, прости, Томас, я никогда больше не буду так делать -

– Военное министерство – как будто из картона, – сказала Стелла.

– Тонкое наблюдение, – сказал репортер. И все равно было странно обнаружить, что Андрес так непрост, оказывается, он любит тишину, а это так некстати в Буэнос-Айресе, и немного рисуется, то и дело отставая от других на несколько шагов -

а женщина была блондинкой; вышла из подъезда

неожиданно, как в кино -

или уходит вперед, а потом с видом статуи поджидает остальных. "Он как будто чего-то ждет от меня, – подумала Клара. – Как будто я ему что-то должна".

– А она подошла и положила на ладонь муравья, – рассказывала Стелла репортеру. – Ужасно. Никогда не знаешь, что она натворит. Такая озорница.

– Дети, – сказал репортер, – трагичны.

– Ой, они такие славные!

– Кошмарные, – сказал репортер. – Мерзкие Дикари. Вы любите их кожей, ваш нос, ваш язык любят их. Но если вдумаетесь…

– Все мужчины одинаковые, – сказала Стелла. А потом у них появляется ребенок, и они распускают слюни.

– Я не распущу слюни, даже лежа щекою на животе Гейл Рассел, – сказал репортер. – Че, надо сесть на хорошую скамейку и одурманить себя как следует, созерцая Колумба и звездное коловращение.

– Вы гораздо более чувствительны, чем кажетесь, – сказала Стелла, проявляя интерес. – Насмешничаете, а сами добрый.

– Я просто ангел, – сказал репортер. – А потому не боюсь, что от меня будут дети. Что с тобою, Хуан?

Но Хуан смотрел куда-то вдаль, на деревья, терявшиеся в тумане. Потом достал платок и швырнул платок на скамейку -

как Дарио – в море, -

и Клара села, вздохнув с облегчением, справа от нее сел Андрес, и Клара подвинулась, давая место Хуану; Стелла села на самый край, а репортер – между нею и Хуаном. И тогда Андрес поднялся со скамьи, а за ним и Хуан, по-прежнему не отрывая глаз от деревьев.

– Че, отдохните немножко, – говорил репортер. – Мы находимся на самой красивой, самой центральной, самой шикарной площади Буэнос-Айреса. Никто сюда не ходит, только влюбленные и министерские служащие. Однажды ночью я видел тут негра – он целовал мальчика лет четырнадцати. Мальчик слабо сопротивлялся, ему было стыдно – он видел, что я наблюдаю за ними.

– А зачем ты это делал? – спросил Хуан. – Ведь в твоих репортажах любовью не пахнет.

– Что вы такое говорите, – запричитала Стелла. – Негр целовал мальчика, какая гадость.

– Не скажите, в этом что-то было, – возразил репортер. – Некая статуарность в позе, на площади это хорошо смотрится. Ну-ка, Хуан, дай твой знаменитый штопор.

– Я больше не ношу его с собой. А если и у тебя нет, то плохо дело.

Но у репортера был, просто он стеснялся вынимать огромный перочинный нож с рукояткой из пожелтевшей кости и семью лезвиями из фирменной золингеновской стали.

– Придется пить из горла. Сначала – дамы, и не забудьте чокнуться с Колумбом, задрапированным в туман. Стелла, не жеманьтесь, берите пример с Клары, она, сразу видно, из племени пьющих.

– Выпьешь, и туман не будет к тебе липнуть, – сказала Клара, передавая бутылку Стелле. – По правде говоря, надо было купить белого вина.

– Белого у них не бывает, – ответил репортер. – Как говорится, совершенно не их профиль. Это все равно что просить Чарли Паркера сыграть мазурку. Ну, а теперь ты, Хуанито. Да что ты застыл, как часовой? Кто там, Хуан?

– Я бы сам хотел это знать, – сказал Хуан, завладевая бутылкой. – Думаю, и Андрес не прочь бы узнать. Ты что-нибудь видел, Андрес?

– Не знаю. Такой туман. По-моему, да.

Клара остановилась и глядела в сторону клуба автомобилистов, проследив взглядом все изгибы непрямой улицы, огоньки автобусов "А" и "С", застывших на остановке.

– Совсем как начало "Гамлета", – сказал репортер. – Или "Макбета"?

– Пускай их, – сказала Стелла. – Они все трое обожают сочинять романы. Что это у вас на лице прилипло? Позвольте, я сниму.

– Это пушинка, – сказал репортер в некотором удивлении. – Странное дело: у меня на лице – пушинка.

– Ветер, – пояснила Стелла. – И влажность, вот она и прилипла к носу.

Две женщины с мальчиком шли по площади и остановились, чтобы мальчик пописал на газон. В тишине площади слышно было, как струйка упала на гравий.

– Так всегда, – сказала одна из женщин. – Сколько времени сидели у тебя, и ему в голову не пришло пописать, а только вышли – сразу приспичило.

– Ничего страшного, если только это, – сказала Другая.

– Вот и имей детишек, – сказал репортер, забавляясь от всей души.

– А что такого? Что особенного? Слышишь, Клара? Представляешь?

– Нет, я замечталась, – сказала Клара. – Андрес, что мы так нервничаем? Можно подумать, он собирается нас съесть.

– Кто? – спросил репортер.

– Никто, Абель, – сказала Клара. – Обычный парень.

Андрес устало сел на скамейку.

– Ну, раз уж мы его назвали, давайте поговорим, – сказал он. – Третий раз я его вижу сегодня.

– И я два раза, – сказали Клара и Хуан одновременно.

– А может, нам показалось. Туман…

– Это не туман, – сказал репортер. – Я уже устал повторять. Но вы что-то скрываете. Что за история с этим Абелем?

– Ничего не скрываем, – сказал Хуан, отдавая ему бутылку. – С этим парнем что-то не в порядке последнее время.

– Абелито немного странный, – сказала Стелла. – Но чтобы три раза за ночь… Он же не преследует нас.

– Блестящая мысль, – захлопал в ладоши Андрес.

– Перестань.

– Хорошо. Я перестану. Скамейка мокрая.

– Пошли домой, – сказал Хуан Кларе на ухо, но не понижая голоса.

– Нет, нет. Ты что, нервничаешь?

– Нет, я не поэтому. Просто боюсь, как бы ты не заболела, такая ночь. А завтра надо быть в порядке.

– Завтра никогда не бывает в порядке, – сказал репортер. – У меня такие ловкие фразочки здорово получаются, видели бы вы, как они нравятся нашему Диреку. Он называет меня афористом.

– Аферистом, – сказал Андрес. – Кто говорит "завтра"? Завтра – вот оно, эта мучнистая липкость, что наваливается на нас, и есть завтра.

– Ну и ну.

АБЕЛЬ. БЕАЛЬ. ЛЬЕБА. АБЬЕЛ. ЛЬАБЕ.
ЕЛЬАБ. БЬЕАЛ. АЛЬБЕ. АЛЬЕБ. ЕЛЬБА.

– В воздухе полно пуха, – сказала вдруг Стелла. – Я проглотила пушинку.

– Это не пух, а слова, произнесенные людьми, туман их подхватывает и носит, – сказал Хуан. – В такую ночь…

Такая ночь нам

красит жизнь,

в такую ночь

забудет сердце

свои сомненья и раздоры,

и звездный свет сияет в выси,

как свет лампад у алтаря,

и полная луна,

неспешно встав

над гладью моря,

к нему несет свои моленья. Спорю на десять монет, что не назовете автора.

– Кто-то из испанских романтиков, – сказал Андрес. – Такая ночь – превосходный материал для децим.

– Разумеется. Я заклинал стихами ночь. Здравствуйте, звезды, здравствуй, Беласель, сладкий, как сахар, свей лианы в косу, пусть нас не жалят осы! Я знаю много заклятий. Уйму.

БЕАЛЬ ЛЬЕБА ЕЛЬАБ

АЛЬБЕ ЛЬАБЕ

– Кампоамор, – сказал Андрес.

– Нет.

– Дуке де Ривас.

– Габриэль-и-Галан, – сказал репортер.

– Нет. Кто еще? Нуньес де Арсе.

СЕРА APEC PECA

САРЕ АСЕР РАСЕ

– Ладно, – сказал Андрес. – Ты подобрал хороший пример.

Пройдя перекресток улиц Леонардо Алема и Митре, Абель свернул в боковую улочку, зашел в подъезд и закурил сигарету. Почему-то (может, из-за разницы температур или еще почему-то) в этом закоулке не было тумана. Возвращавшиеся с Майской площади шли по улочке, словно по световому туннелю, потому что яркие фонари тут стояли через каждые восемь метров (после покушения на Кардинала-примаса, произошедшего как раз напротив книжной лавки "Знания").

Закурить сигарету для Абеля всегда было делом кропотливым и долгим.

БЕЛЬА АЛЬБЕ

У Марии-Андреа корзинки,

корзинки, одни корзинки, – пропел негритенок – разносчик газет.

Абель порылся в кармане жилета, потом в правом наружном. Нужна была почтовая марка. Аккуратно достал какую-то бумажку, оглядел ее. Розовый автобусный билетик. Может быть, в другом кармане.

В ночь, когда мы поженились,

я не спал ни минутки…

БАЛЬЕ

– Мы уже больше двух часов не говорим о литературе. Невероятно, – сказал Хуан, опрокидывая вверх дном пустую бутылку. – Погасим фонарь?

– Настоящий портеньо, – сказал Андрес. – Гаси, не оставляй неудовлетворенных желаний.

Но Хуан, устыдившись, сунул бутылку под скамью.

– Хорошо здесь, – сказала Стелла. – Не так жарко, как на площади.

– Воспользуемся случаем и проведем опрос, – сказал репортер. – Какое образование получил ты, Андрес? Не злись, че, я журналист как-никак, nihil humani a me alienum puto. Заметил, как смехотворно выглядит человек, употребляющий латинские цитаты?

– И всякие иные. А потому лучший способ – цитировать на своем родном языке, но не говорить, что это цитата. Именно это я проделываю сейчас.

– Ты – потрясающий, – сказал репортер. – Но серьезно: я бы хотел обойти всех и спросить: "Какое образование вы получили? Что вы читали в десять лет? Какие фильмы смотрели в пятнадцать?"

– Только и всего? – сказал Хуан насмешливо. – Только об изящных, до невозможности изящных искусствах и литературной чепухе?

– Дай репортеру сказать, – проговорила Клара. – Это великий час, мы на великой площади, в великом тумане – самое время и место говорить о таких вещах.

– Я думаю, можно много узнать об Аргентине, исследуя эволюцию нашего поколения. Проку от этого нет, но знаешь, старик, все-таки статистика… Какая наука! – воодушевился репортер. – Сперва допытываются, сколько собак было раздавлено за пять лет и сколько рек выходит из берегов в Судане.

– В Судане нет рек, – сказал Хуан.

– Я имел в виду Трансвааль. Потом сопоставляют результаты и на основании полученного выводят закон о рождаемости в семьях певцов итальянской школы.

– Статистика, имейте в виду, – это демократия в ее научной ипостаси, определение сути в расчете на душу населения.

– Как плетешь, – захохотал Андрес.

Клара слышала, как он смеется, и удивилась своему удивлению. "Как странно, – подумала она. – Он хороший, пусть посмеется". Она тихонько дотронулась до его колена, он посмотрел на нее.

– Репортер хочет знать, где ты черпал культуру. Ты будешь его первым подопытным кроликом.

– Вторым, – сказал репортер. – Первый – я сам. Статистик должен жертвовать собою в интересах науки и первым заполнять анкету для истории.

– У меня было дурацкое детство, – сказал Хуан. – Говори ты первым, Андрес.

– Я не люблю говорить о своем детстве, – сказал Андрес угрюмо, и Клара вдруг почувствовала во рту отчетливый вкус чего-то нежного, отдававшего плодами рожкового дерева, ощутила сладкую слюну лета.

– Детство -

лучше не говорить о нем, лучше не трогать его,

пусть остается в темном уголке памяти, в своей клеточке,

лучше его не предавать -

Укромный уголок, арбузы, шепот на ушко,

сиеста,

улитка, улитка, высуни рога.

Боженька, боженька, запахи,

карнавал, считалочки -

Я буду тармангани, а ты гомангани, ой, хватит -

– …Итак, вперед. Я только хочу знать, как ты из него выскочил. Когда распрощался с отрочеством, с порою изгрызенных ногтей и повышенного интереса к физиологическим отправлениям.

– Дорогой репортер, ты, я вижу, заинтересовался не на шутку, – сказал Андрес. – Ну что ж, я, пожалуй, помогу тебе. Итак, я не был скороспелкой, однако отважно принялся писать о вещах, о которых сейчас не отважился бы говорить. Интересно, что я писал языком фальшивым, ханжеским, без единого непристойного словечка. Персонажи говорили правильно, как в книжках, а действие всегда происходило anywhere, out of Buenos Aires. Уму непостижимо, до чего я тяготел к глобальному и приходил в ужас от одной мысли написать что-нибудь конкретное об окружающей жизни; я старался, чтобы мои стихи – да, Хуанчо, именно тогда я разразился жестокими сонетами – и мои рассказы были одинаково понятны как в Упсале, так и в Сарате. Язык был дурацкий, однако то, что я пытался с его помощью выразить, обладало большей силой, чем то, что я пишу сейчас.

– Ты глубоко ошибаешься, – сказал Хуан. – Но продолжай, посмотрим, какой путь ты прошел.

Андрес сидел, опершись затылком на спинку скамейки, и курил.

– Иногда, – продолжал он, – хлесткий детерминизм бьет по струнам и рикошетом в кровь разбивает тебе лицо. Например, я до двадцати пяти лет испытывал подлинное творческое горение. Нельзя сказать, что я писал много по объему; но я без конца отрабатывал, тщательно отделывал свои вещи. И все равно я тогда писал больше, чем за всю дальнейшую жизнь, и теперь, перечитывая, вижу, что шел правильным путем. Я лез во все, перевел понапрасну горы бумаги, но сегодня мне бы не хватило духу сказать некоторые вещи или таланта, чтобы написать хотя бы один сонет, подобный тем. Мне просто нравилось писать, я получал наслаждение. Сладостное мучение, похожее на то, когда чешешь место, которое чешется, расчесываешь до крови, но получаешь удовольствие.

– И почему же источник иссяк? – спросил репортер.

Назад Дальше