– Влияния и предрассудки под личиною опыта сгубили его. Плохо, что они были необходимы и выглядели благими. Но в конечном счете благо, что они подействовали на меня плохо. Это нелегко объяснить, но я попробую. У меня было двое друзей, которые меня очень любили и, наверное, поэтому почти никогда не хвалили моих вещей, а, наоборот, сурово и самоотверженно критиковали их. Я никогда не ждал от них восторженных оценок. Они отмечали все погрешности моего пера, указывали на все ненужное и считали, что мой долг – исправлять. И это вынудило меня – из верности нашей дружбе и благодарности – привернуть кран, оставить лишь тонкую струйку. Несколько дней и ночей я перелопачивал написанное, чистил, вылизывал и перетряхивал, пока не начинало вытанцовываться то, что можно было оставить. Да еще чтение: именно в ту пору я первый раз прочитал Кокто, мне было девятнадцать лет, и я просто бредил "Опиумом". "Opium". Сейчас я произношу название по-французски, но тогда это мне было не по карману, я достал дешевенькое испанское издание. Ты не представляешь, чем был Кокто для меня. После "Илиады", моего первого рывка к абсолюту, я вдруг погрузился в Кокто. Просто невероятно, я неделями не причесывался, дошел до того, что сестра и мать стали называть меня идиотом, я забивался в кафе и проводил там долгие часы – нейтральная обстановка способствовала одиночеству. Каждая фраза Жана точно стеклянным острием пронзала мозг. Все – по сравнению с этим – казалось мне жидким дерьмом. И представь, старик, всего за два года до этого я читал Элинор Глин. И мог плакать над Пьером Лота, чтоб пусто было его японской душе. И вдруг я натыкаюсь на эту книгу, итог целой жизни, но жизни, которая не чета твоей, жизни девятнадцатилетнего мускулистого портеньо. Я погружаюсь во все это с головой и открываю рисунок, да, еще и это: я открыл пластику в рисунках, их крайнюю наивность, самую прекрасную; теперь-то я знаю, они недостойны такого изумления, однако эти геометрически простые букашки, эти матросы, эти опиумные безумства, знаешь, я ночи напролет разглядывал, изучал и разглядывал, просто не отрывался от них – рачки, рачки, рачки, какое-то безумие.
– Черт возьми, – сказал репортер.
– Такая она, эта книга. На первый взгляд она трудна и сложна для понимания даже не тем, что там говорится, а тем, что подразумевается; об этом я не имел тогда даже отдаленного представления. Рильке, Виктор Гюго, серьезный Гюго, Малларме, Пруст, "Броненосец "Потемкин", Чаплин, Блез Сандрар, и я открыл, сам того не сознавая, насколько все это серьезно. И стал бояться писать; я стал выбрасывать бумажки, на которых нацарапывал что-нибудь на площади Сан-Мартина или в "Ла-Перла" на Онсе. Эта книга и двое моих друзей прямым ходом отсылали меня к Малларме, я хочу сказать, к тому, что делал сам Малларме. Но меня иссушали, с одной стороны, неверие в себя, а с другой – страстное желание прикоснуться к абсолюту. Я стал писать герметические стихи, такие, что, наверное, не найдется и четырех человек, которые бы одолели даже первые строки. Я начал придавать исключительное значение обстоятельствам: писать только тогда, когда имелся совершенно необходимый повод. Так я написал плач на смерть Д'Аннунцио, которого безумно любил, написал, чтобы, как говорится, клин клином, и еще потому, что с ним, по сути, происходило то же самое, разве что он писал очень мало, но многими словами.
– А потом?
Но Андрес сидел с закрытыми глазами и, казалось, заснул.
– Потом я стал писать хорошо, – сказал Хуан, прикоснувшись пальцем ко лбу Андреса. – Смотри, на нем, как и на нас всех, – лунный свет. Он – здесь, а свет идет к нему из дальнего далека. Кокто… Мой свет иногда зовется Новалис, а иногда – Джон Китс. Мой свет – это Арденнский лес, сонет сэра Филипа Сидни, сюита для клавесина Пёрселла, картина Брака.
– И я, – сказала Клара, неприлично потягиваясь.
– И ты, мышонок. Ах, репортер, только провинциалы, и то иногда, лишь иногда, способны создавать автономную культуру. Обрати внимание, я не говорю: автохтонную, потому что… Но, во всяком случае, со значительным местным колоритом. И правильно делают, как ты считаешь, репортер, правильно они делают?
– Ты себе противоречишь, – возразил репортер. – Можно специализироваться и на местном колорите, однако культура по самой сути своей экуменична. Должен ли я пояснить свои слова? Только на втором этапе можно оценить собственное своеобразие. Я понимаю Роберто Пайро постольку, поскольку я прочитал моего Мериме и мою "Бесплодную землю". Останавливаться на сиюминутном и полагать, что оно самодостаточно, свойственно моллюскам и дамам, прошу прощения у присутствующих здесь дам.
– Это так грустно, репортер, – сказал Хуан, вздохнув. – Так грустно чувствовать себя паразитом. Молодой англичанин определенного толка есть сонет Сидни или рассуждения Порции. А какой-нибудь cockney – это твой "London again". А я, при том, что так люблю и знаю первых, я – всего лишь тонкая стопочка стихов и прозы, я – всего лишь погоня и ловля, лишь закованный в кожу гаучо.
– По-моему, это мелочные жалобы, – сказала Клара, выпрямляясь. – И не к лицу человеку, который всерьез, как ты, занимается настоящей, интересной поэзией.
– Если взглянуть трезво, – сказал Хуан, – мало радости принадлежать к культуре пампы исключительно в силу случая, носящего демографический характер.
– А, в конце концов, какая разница, к какой культуре ты принадлежишь, если ты создаешь свою собственную, как Андрес и многие, ему подобные? Тебя беспокоит, что ты не известен людям, собравшимся на Майской площади?
– Этим нужны химеры, – сказал репортер. – Они – здешние больше, чем мы с вами.
– Меня не волнуют эти люди, – сказал Хуан. – Меня беспокоят мои взаимоотношения с ними. Беспокоит, что какой-нибудь подонок именно потому, что он подонок, становится моим начальником в конторе, и вот он, заложив пальцы за жилет, говорит, что Пикассо следовало бы кастрировать. Меня бесит, когда какой-нибудь министр заявляет, что сюрреализм -
ах, зачем повторять все это,
зачем?
Меня бесит, что я не могу с ними ужиться, понимаешь? Не-мо-гу-у-жить-ся. И вопрос тут вовсе не в интеллектуальном уровне Брака, не в Матиссе, не в двенадцати ладах, в генах или в архимедузе. Эта несовместимость у нас в коже и в крови. Я скажу тебе страшную вещь, репортер. Я тебе скажу, что каждый раз, когда я вижу эти прилизанные черные волосы, эти удлиненные глаза, эту смуглую кожу, когда слышу этот провинциальный говорок, -
– меня с души воротит.
Каждый раз, когда вижу представителя этой породы, эдакого портеньо, воротит с души. И от этих служащих – их ни с кем не спутаешь, они – продукт этого города, – с их парикмахерской прической, с их дерьмовой элегантностью, с их манерой насвистывать на улице – от них меня воротит с души.
– Ну что ж, понятно, – сказала Клара. – Вижу, ты и нас не обойдешь.
– Нет, – сказал Хуан. – Такие, как мы, вызывают у меня жалость.
Андрес слушал, сидя с закрытыми глазами. "Какое убожество, – думал он. – Только в страстях, только в элементарных вещах мы похожи на других. А там, где зарождаются отношения пары, где возникает сложная шкала ценностей, где образуются тонкие связи между человеком и окружающим его миром, где вспыхивают противостояния, там мы теряемся…"
Пух, отяжелев от влаги, срывался с мокрых листьев и падал на гравий. Сапог полицейского прошагал рядом, едва не придавив его. Легкий ветерок приподнял его над землей, и он закрутился на своих тоненьких щупальцах-волокнах, прихватывая пылинки, крошечные частицы волокон, а потом струя воздуха подхватила пушинки и подняла вверх, к горящим фонарям. И пух летел от фонаря к фонарю, касаясь светящихся опаловых шаров. А потом силы у него иссякли, и он стал падать вниз.
Закрыв глаза, Андрес слушал разговор друзей. Репортер стал вспоминать стихи, которые Хуан написал давным-давно. Клара помнила их лучше и прочитала немного усталым тоном, но усталость, казалось, шла не от голоса, а была рождена словами. Стихи были несколько выспренные и отражали его тогдашнее настроение, о чем Хуан как раз и говорил. "Можно блевануть в цинковый таз и в севрскую вазу", – с горечью подумал Андрес.
– Как элегантно, – сказал Хуан, нарушая затянувшееся молчание. – Совсем неплохо, но эти приливы, эти морские раковины…
– Очень красиво, – сказала Клара. – Чем дальше, тем все больше ты боишься слов.
– Это хорошо, что хоть кто-то их боится, – пробормотал Андрес. – Я с Хуаном заодно.
– Но мы рискуем прийти к обнищанию, если будем и дальше бояться чрезмерности в манере выражения. Если вы думаете, что вернее сможете выразить суть, ограничивая себя в средствах выражения, то вы ошибаетесь.
– Может, прежде чем затевать столь жаркую дискуссию, договоримся о терминологии? – предложил репортер. – Средства выражения, например, и тому подобное.
Но Клара не желала терять время, ей нравились стихи Хуана, и она считала, что и приливы, и морские раковины – все на месте.
– Что ни говорите, мы отступаем, – настаивала она. – Наши деды обильно уснащали свое письмо цитатами, а теперь это считается вычурным. Однако цитаты спасают нас от того, чтобы выразить плохо то, что кому-то уже удалось выразить хорошо, и, к тому же, указывают направление, наши предпочтения, помогая понять того, кто их использует.
– Cuoth the raven: Nevermore, – сказал репортер. – Сорока тоже может произнести: Panta Rhei .
– И этим нас не возьмешь, – сказала Клара. – Боязнь использовать цитаты, отыскивать сопоставления с классикой и есть форма стремительного обнищания. И потому настаиваю: худшее из зол – боязнь слов, тенденция замкнуться в своего рода basic Spanish.
– Лучше уж basic Spanish, чем лексикон "Войны гаучо", – сказал репортер.
– Даром теряете время, – сказал Андрес как бы сквозь сон. – Опять эта дурацкая путаница целей и средств, формы и содержания. "Война гаучо" – блистательна, потому что она блистательно -
– простите мне великодушно это наречие – осмыслена. О чем мудро замечено: скажи мне, как ты пишешь, и я скажу тебе, что ты пишешь. Блистательная манера приводит к блистательному качеству, старик.
– С кем поведешься, от того и наберешься, – сказал репортер, глядя на Стеллу, почти засыпавшую на краю скамейки. – Не хватало только краткого экскурса в музыку, слегка коснуться живописи, разок-другой пройтись по психоанализу, и – можно по домам, завтра всех ждет работа.
– Завтра, – сказал Хуан, – надо сдавать экзамен.
Андрес снял прилипшую к губе пушинку.
– Если говорить все меньше и меньше, – пробормотал он, – то в конце концов придется говорить больше. Хуанито, поэту следует быть моно-фонным.
– Вот именно, – сказал Хуан насмешливо. – И кончить, как семинаристы Германа Гессе, – онанизмом.
– Интересно, меня тоже тошнит от этого швейцарца, – сказал Андрес. – Однако справедливо признать правоту Клары. Язык аргентинцев богат лишь восклицательными формами в выражении нашей фальшивой трескучей агрессивности да еще тем, что в провинции передается изустно. Самое удивительное – это как мы разделались с прилагательными. Послушай простую испанскую кухарку, как она расписывает паэлью или пирог: она пользуется прилагательными гораздо богаче, чем любой из нас, рассказывая о книге или о чем-то очень важном.
– Это совсем неплохо – опираться на существительное.
– Согласен, однако делаем ли мы это? Далеко не уверен. Боязнь цветистости приводит к поляризации эпитета. И возникает невероятный каталог -
ну и зверь, как он играл Дебюсси,
зверский виртуоз,
ну и талантище, звериный, -
возьми, к примеру, магические прилагательные, циркулирующие в узких кругах, прилагательные для удобства, удобно подменяющие целый ряд слов. "Потрясающий" – одно из таких прилагательных. А раньше было и до сих пор еще сохранилось – "убойный".
– Не думаю, что эти механизмы свойственны только Буэнос-Айресу, – сказал Хуан. – Ты верно заметил, что слова эти играют роль знаков. Я сейчас вспоминаю: довольно давно я был в одном доме в Вилья Уркиса, и там был буэносайресец с каталонской фамилией, так вот от него я в первый раз услыхал то, о чем ты рассказываешь. У него все подряд было "чудовищным": так он определял то, что считал замечательным, что вызывало у него восторг. "Чудовищный роман, вы должны прочесть его сегодня же…" Я ходил туда, чтобы быть счастливым и овладеть техникой перевода. Чудовищные были годы, – добавил он тихо, улыбаясь своим воспоминаниям.
– Если по состоянию языка можно понять, как живется народу, который говорит на этом языке, – сказал репортер, – тогда мы в полном дерьме. Язык наш вязкий, пожелтевший, высохший. Требуется срочно хлебнуть лимонаду.
– Есть, к счастью, люди с языком без костей, – сказал Хуан. – Думается мне, я – один из них, и едва ли Андрес побоится самых, я бы сказал… я бы сказал, достойных выражений. Выражаться достойным образом, не поддаваясь на удобные уловки -
– ибо, по сути дела, это не что иное, как, мать твою, оскопленный семинаристский язык, некий trovar clus, уже не имеющий смысла.
– Нет, смысл имеется, – сказал Андрес. – Только свой собственный смысл. Зачем отказывать артисту в возможности выражаться в точном соответствии с его поэтической или пластической сутью? Ты хорошо подобрал слово – "достойность", – ты видишь, мы с тобой, во всяком случае, стремимся к достойности выражения. Однако допусти и другие возможности, например, возможность trovar clus, который служит свою службу в той же мере, что и твой непосредственный и сущностный язык.
– Андрес прав, – сказала Клара. – Главное, чтобы язык выражал суть вещей, а у нас это случается редко. Но суть вещей многозначна, и соловьи в листве деревьев – это одно, а дичь в соусе – совершенно другое. Важно не называть амброзией водку и наоборот.
– Кошмар, – сказал репортер. – Если ты изложишь эту мысль завтра, тебя пинком выбросят с факультета.
– Очень хорошо, – сказал Андрес и поглядел на Клару, словно чему-то удивляясь. – Превосходно. Роберто Арльт лучше всех усвоил урок "Мартина Фьерро" и бился изо всех сил над тем, чтобы постичь и утвердить это единство языка и смысла. Он одним из первых понял, что аргентинскому характеру, в определенном смысле характеру национальному, свойственно выходить за рамки, установленные культурным языком (который ты называешь семинаристским), и что только поэзия и роман могут вобрать в себя весь язык в полной мере. Он был романистом, и потому он бросился на улицу, по которой катит роман. Он дал такси ехать своей дорогой, а сам вошел в трамвай. Он был красив, и пусть его никогда не забудут.
– Все гораздо сложнее, – сказал Хуан, ерзая на скамейке. – Я согласен, что каждая суть должна иметь свой язык, должна сама себе быть языком и тому подобное. Предоставляю также тебе полное право на словоплетство. Эдуардо Лосано, на мой взгляд, имеет такое же право на свою поэзию, как я – на мою или Пети де Мюра – на свои элегии в открытом море или жестокие грезы. Проблема, по сути дела, всегда не в языке, а в смысле. Мы действительно хотим выйти на улицу? Короче говоря, это стоит делать? Конечно, мы немедленно ответим утвердительно, только ненормальному взбредет в голову выражать улицу в стиле "Ла Насьон" или писаний доктора Рохаса. Ясно, что для умного романиста нет другой дороги, кроме той, которую моя жена так славно определила: язык, единый со смыслом. Но возникает еще один серьезный вопрос: что такое улица? Она представляет, вмещает больше, чем, скажем, салон Эдуардо Уайлда или квартира с видом на реку у Эдуардо Мальеа?
– Не надо лишних слов, – сказала Клара. – Ты прекрасно знаешь, что улица – это улица и ходят по ней люди: а потому улица, по сути дела, представляет собой то же, что и салон, квартира или иное сообщество. До сих пор мы внимательно следили за твоими рассуждениями, но если ты поддаешься обману символов, то ты сам перестаешь себя понимать.
– Ох, старик, – сказал репортер. – Девочка, как всегда, попала в точку.
– Конечно, в точку, – сказал Андрес. – Арльт ходил по улице людей, и его романы – романы о человеке более раскованном и менее homo sapiens, он гораздо больше человек, чем персонаж. Обрати внимание, термин "персонаж" не вяжется с существами из романа об улице. И при этом доктора Такого-то мы совершенно справедливо называем персонажем. Возьми это в толк, друг мой репортер.
– Я бы с большим толком выпил кофе, – сказал Хуан. – Итак, я возвращаюсь к своей мысли. Возьмем человека, уже не типичного романного персонажа, но аргентинца, который бродит по романным улицам, в книгах, которые нам интересны и так немногочисленны, -
ты полагаешь, мы можем охватить его всего, с ног до головы, можем познать его и помочь ему познать самого себя, и для этого следует говорить о нем, выговариваться за него -
на этом языке-абсолюте, раскрепощенном языке, который не считается ни с чем, кроме смысла, и не имеет иного назначения, кроме службы своему человеку-романисту и его романным людям?
– Да, полагаю, – сказал Андрес. – Полагаю, черт подери, полагаю.
– Аминь, – сказал репортер.
А РЕКА БЫЛА СОВСЕМ РЯДОМ, НЕВИДИМАЯ, УСЕЯННАЯ ГРЯЗНЫМИ БАКЕНАМИ.
Площадь почти опустела; остались лишь редкие группки, несколько человек в белом несли длинный ящик, да еще полиция; на углу у Национального банка муниципальная поливочная машина (рабочие в резиновых сапогах уже вышли на площадь и собирали бумажки, апельсиновую кожуру) начала смывать грязь с мостовой и закраин тротуаров. Два полицейских инспектора несли караульную службу в черном "меркури". Дело близилось к рассвету.
– Начальник, – страшная сука, че, – сказал низенький инспектор.
– А уж об этом вонючем козле из отдела парков и проспектов и говорить нечего, – сказал инспектор, сидевший за рулем "меркури". – Не поверишь, этот мерзавец положил под сукно мои документы на повышение и притворяется телеграфным столбом. Я знаю, что они у него, но мне неохота -
– Ну, понятно -
– сказать ему -
– Конечно -
– Ты же знаешь, какой он. Ударит ему в голову моча, перекроет тебе кислород – и привет.
– Да, у нас карьеры не сделаешь, че.
– Да уж.
– Ну, ладно, тут дело сделано. Ты думаешь, одной поливалки хватит?
– Само собой, – сказал инспектор, водитель "меркури". – Прибрать немножко сверху, и все дела, утром – опять все сначала.
Из отверстия, изнутри черного, с чуть дрожащими краями, где розоватая пленка то втягивалась вовнутрь, то выступала наружу, на мгновение застывая идеальной полусферой, или вытягиваясь овалом, эллипсом, а то и тупым углом, вдруг выдавливалась густая клеистая змея, точно желеобразный фаллос.
И Абелито два раза лизнул языком марку: первый – чтобы размочить клей, а второй – чтобы почувствовать,
что это не меняется -
сменяются правительства,