И укололась о скелет. Да, Том, ирландская простонародная.
И вот, распевает она это, а когда я смотрю вниз, то вижу свою миссис Ангел, упившуюся в стельку, которая колотит в дверь собственного дома и требует, чтоб ее впустили.
Ну, Том, грех было не попользоваться.
И вот я скольжу по лестнице вниз, дабы она не перебудила всю улицу…
Или не пробудилась на улице.
И как только я открываю щеколду, она валится в мои объятия.
Ах ты негодяй. И ты тут же ею овладел?
Ах, мистер Чаттертон, говорит она, ах, мистер Чаттертон. Я бесконечно обя-а-а-зана… И виснет на мне, как плющ на башне. Тогда знаешь, что приходит в движение?
Твой ретивец, разумеется.
Он приходит в движение con amore. А когда она чувствует, как он бьется об нее, она шепчет мне, ах, мистер Чаттертон, сегодня вы можете заночевать во мне. И вот.
И вот.
Я обязал ее бесконечно. И прокрался в свою комнату лишь на рассвете.
Я думаю, не столько прокрался, сколько прополз?
Ничуть. Я все еще был полон сил. В то утро я и написал Панегирик Королевскому Ватер-Клозету. Ты его помнишь?
Строчки про Потайной Совет?
Да, те самые.
Лицо Чаттертона светлеет от одного воспоминания о собственных стихах, но теперь он чуть понижает голос.
Но должен признаться тебе, Дэн, сдается мне, что проявились кое-какие последствия моей встречи с миссис Ангел.
Ребенок – так скоро?
Да нет же, нет. Последствия, проистекающие из моего… ну ты понимаешь. И, к тому же, меня донимает боль, когда я мочусь. Это…
Трипак! У тебя трипак! По такому поводу надо еще выпить!
Чаттертон делает веселую мину, но когда половой приносит новую бутылку вина, он кусает ногти и спрашивает: – А как это лечить, Дэн?
Хануэй снова смеется. Я слыхал добрые отзывы об известковых ваннах, но это только для тяжелобольных. Раз тебя миновал сифилис, то лекаря можно и не звать. А гонорея – это пустяк, Том, сущий пустяк.
Чаттертон простодушно выказывает облегчение, а его собутыльник продолжает: – Но только задуши его в зародыше. Воспользуйся нашим славным лондонским снадобьем – "гроб-или-здоров".
Гроб?
Да нет, это только гипербола. Зато лечить – и вправду лечит.
И что это за знаменитое противоядье?
Смесь мышьяка с опием. Мышьяк устраняет заразу, а опий утоляет боль и устраняет кислоту. Это скорейшее исцеление на свете. Тебе нужно всего-то четыре грана мышьяка на десертную ложку опия. Ура, конец-делу-венец, и гонорея с позором отступает. К тому же, пока доза действует, тебя будут посещать сладчайшие опийные грезы.
А не опасно это?
Да нет, не опасно нисколечко. Куда хуже тебе придется в лапах эскулапа. Знаешь, как он тебя – ножичком…
И вот, стоя в поту этим летним утром, комкая ночную сорочку, Чаттертон вспоминает этот совет. Я еще так молод, говорит он, а гонорея – всего лишь пустяк. Сущая безделица. Бес делится. Этой штукой переболели все великие поэты. И он вспоминает, как просил в детстве: нарисуй мне ангела, мама, нарисуй мне ангела с крыльями и с трубами, чтоб они разнесли мое имя по всему свету. Этот трипак – сущий пустяк. Я пал жертвой Венеры, но стопы мои по-прежнему направляет Орфей.
И вот он вновь садится писать, спеша до завтрака закончить хвалебную элегию в честь олдермена Ли: ее заказал Город и Деревня, и доставить ее велено нынче же утром. А потом, может статься, и другое стихотворение сатиру против Ли, для Лондонского листка.
Он работает нагишом, отшвырнув ночную сорочку на кровать и заслонив лицо от лучей восходящего солнца, а чердачную каморку постепенно заливает свет. Закончив, он обводит строчки синими чернилами и подписывается. Пока он с росчерком выписывает свое имя, им овладевает буйная радость: он подпрыгивает и с ликованием танцует по комнате, стуча босыми пятками по дощатому полу; солнце играет в его рыжих волосах, а он скачет, и весь мир кружится вокруг него. Он кувыркается на своей узкой кровати. Мир летит вверх тормашками. Потом он прекращает веселиться – столь же внезапно, как и начал, – и, вынув карманный блокнотик, записывает: Завершил одну элегию и одну сатиру, сегодня до восьми утра.
Теперь – время для говядины и кофе. На верхней лестничной площадке, возле его двери, служанка оставила кувшин с водой, и он идет за ним, чтобы умыться. Затем он надевает синие бриджи, зеленый жилет и голубиного цвета фрак: он, как-никак, джентльмен – достойный юный джентльмен. Подняв руку, чтобы сделать пробор, он замечает на правом рукаве налипшую полоску свечного жира и, во внезапном яростном порыве, отскребает ее ногтем, так что восковые чешуйки сыплются на пол. Теперь он полностью готов. Он берет шляпу и осторожно открывает дверь; он неслышно спускается по ступенькам, боясь пробудить ото сна миссис Ангел. Но, едва выйдя на Брук-стрит, он легонько подскакивает и бежит к углу Верхнего Холборна: под этим летним небом он готов бежать хоть на край света. Но в Холборне он берет себя в руки и, мигом обратясь назад, заворачивает в лавку аптекаря на углу.
Мистер Кросс сидит за прилавком и протирает верх стеклянного кувшина, а Чаттертон, войдя, громким голосом спрашивает "пятнадцать гранов вашего лучшего мышьяка и немного опийной настойки".
А сколько же именно этой последней, сэр, вам надобно?
Кросс продолжает полировать кувшин, внутри которого что-то плещется.
Чаттертон становится менее уверенным.
Ровно столько, говорит он, ровно столько, чтобы избавить меня от судорог в желудке.
Ну, отвечает аптекарь, это ведь вопрос философский – ибо как я могу судить о силе или продолжительности ваших болей?
Они весьма жестокие.
Чаттертон корчит рожу: он наслаждается этим маскарадом.
Они нападают на меня по ночам, и я катаюсь в агонии до самого утра.
Боже милостивый.
Они как раскаленная кочерга, едва вынутая из огня, и как пчелиные укусы.
Какое мученичество.
Кросс поднимается с табуретки, отставляет кувшин и склоняется над деревянным прилавком.
Ну, быть может, капель пятьсот лаудана? Я бы мог вам предложить лекарство и в гранулах, но жидкий лаудан всегда предпочтителен. Я сам его кипячу, сэр. Я изгоняю всякую заразу. Я ей указываю на дверь.
Чаттертон силится вспомнить совет Хануэя: из чего там состоит этот лондонский гроб-или-здоров? А можно его отмерять ложкой?
Ну, добрый мой сэр, ведь есть ложки – и ложки. Например, десертные ложки и чайные ложки, обеденные ложки и кухаркины ложки. Просто ложкой.
Ах, просто ложкой.
Кросс берет большую цветную бутыль и, повернувшись спиной, заговаривает доверительным тоном. Так вот оно как, добрый мой сэр. Просто ложкой. От судорог, естественно. Лаудан унимает тошноту и успокаивает боль во внутренностях.
Кросс отмеряет настойку в стеклянный флакончик.
Ах, опиум, опиум, продолжает он, утирая ладонью краешек рта, сладостное зелье, рубиновый источник грез, великий даритель блаженства. И, разумеется, снадобье для болящих.
Указательным пальцем он забивает пробку во флакон.
Пятнадцать гранов мышьяка, сказали вы? Или вы спрашивали капли от лихорадки?
Чаттертон прокашливается.
Нет, белый мышьяк, благоволите. Для крыс. Они досаждают мне постоянным писком и зубовным скрежетом.
О, что за ночи вы проводите. Да с вашим-то желудком.
Кросс подходит к высокой полке и достает оттуда льняной мешочек. Arsenicum album. Верная смерть, сэр, но медлительная. Мышьяк никогда не срабатывает быстро. Можно сказать, сжигает не спеша.
Чаттертон смеется в ответ, и Кросс бросает на него быстрый взгляд.
Вы-то сами в хорошем расположении духа, – да, сэр, невзирая на свой злосчастный желудок?
О да, я в отличном настроении.
Да, выглядите вы прекрасно, выглядите вы прекрасно.
Кросс отмеряет граны мышьяка.
Любопытное сочетание, сэр, мышьяк и опиум.
Он просеивает гранулы в мешочек поменьше.
Вы не слыхали о самоубийстве – в семи дверях отсюда?
Чаттертон качает головой.
Это был один прусский джентльмен, по имени Стерн. Френсис Стерн. Его нашли на следующее утро: все тело и лицо перекручены. Видите ли, сэр, мышьячные конвульсии. Он воздействует на prima viae и часто оказывается эккопротическим.
Как-как вы сказали?
Чаттертон достает свой блокнот, куда записывает все новонайденные слова.
Эккопротическое, дорогой сэр. Слабительное. Очистительное. Часто роковое.
Он склоняется и касается Чаттертоновой записной книжки.
И нашли на злосчастном трупе записку.
Да?
Чаттертон заинтригован.
Жертва написала: О Люцифер, сын зари, как низвержен ты во Ад, в яму преисподней. Почти образчик поэзии, сэр.
Кросс перевязывает мешочек с мышьяком двойной бечевкой. Но, без сомнения, литература та и родилась из опиума, который нашли возле его кровати. А приговор был – felo de se. Самоубийство. Как говорит достойный Монах о маке – верно ведь:
В зародыше цветка сего таится И яд, и врачевания десница.
А Чаттертон доканчивает цитату за него:
Вдыхая малость – сердце веселишь,
Но перегни – в могилу угодишь.
Но моя совесть чиста, продолжает Кросс, тот немец покупал мышьяк не здесь.
Он снова бросает на Чаттертона быстрый взгляд, и юноша правильно истолковывает его.
Могу вас заверить, я не питаю подобных намерений, как тот джентльмен, о котором вы говорите.
Он смеется.
Я враг могиле, и не желаю, чтобы она меня победила. Пока не время. Видите ли, я только начинаю.
Да, вы ведь совсем еще молоды. Ну так, шестипенсовик?
Кросс берет из рук Чаттертона серебряную монетку и, покончив с делом, снова откровенничает.
Судя по вашему выговору, сэр, вы не здешний?
Нет, поспешно отвечает Чаттертон. Я из Бристоля.
А-а, тихий городок.
Да, очень тихий. Тихий, как склеп.
Кроссу невдомек, как разгадать это замечание, и он возвращается к прежней теме разговора.
Так значит, сэр, вам и не ведомо, что в нашем городе внезапное горе или великая напасть часто толкают молодых людей к самоуничтожению. Мы-то об этом каждый день читаем.
Слова аптекаря интригуют его.
Вы толкуете о молодых, говорит ему Чаттертон, но разве не верно, что никто из нас – будь он молод или стар, – не может по-настоящему навредить себе? Мы должны властвовать над собственным существованием, иначе мы сами жалкие ничтожества.
Но лишить себя жизни – что может быть неразумнее?
Со школьных лет Чаттертон любил споры, и вот он спешит выложить собственные доводы. Возможно, это и неразумно, зато это благородное безумство души. Ведь смерть, в конце концов, освобождает душу, и та принимает подобающую ей форму.
Но, сэр, уж верно, для блага общества…
А коли мы не помогаем обществу и от него не получаем помощи, то мы и не наносим ему вреда, слагая с плеч бремя собственной жизни.
Чаттертон в восторге от своего новонайденного суждения, и он отвешивает легкий поклон мистеру Кроссу, прежде чем забрать свой мешочек с мышьяком и склянку с опиумом. Ваш покорный слуга, сэр.
А я – ваш, сэр.
Кросс улыбается ему, а затем подходит к двери своей лавки, чтобы посмотреть, как тот спешит по Верхнему Холборну. Такой замечательный юноша, думает он, и такой еще молодой. Что-то есть в нем замечательное. Он запоминает этот разговор о самоубийствах, и позднее будет пересказывать его, с подобающими приукрашениями, всякому, кто пожелает слушать.
Чаттертон пересекает Верхний Холборн и меряет своими любопытными длинными шагами Шу-Лейн, направляясь к тамошней кофеенке. Он заказывает порцию говядины и кофе и с аппетитом ест.
Я только что беседовал о самоубийствах, Питер, говорит он половому, так что наполни-ка мне чашку снова. Жажда одолела.
Мальчик на минутку садится рядом с ним.
О самоубийствах?
Да.
Чаттертон кладет перед ним льняной мешочек с мышьяком. Смерть от отравления.
Питер живо встает.
Уберите это со стола, пожалуйста, уберите это со стола.
Чаттертон смеется, но затем кладет руку себе на шею, издавая горлом странные хрипы. Он вращает глазами и делает несколько жутких, нечеловеческих гримас, будто его отравили прямо на месте.
Половой видит его игру; это толстый и жизнерадостный мальчишка – и вскоре он уже заливается смехом.
Ах, прекратите ж корчить рожи, насилу выговаривает он наконец, а не то я помру, мистер Чаттертон. Прекратите, мистер Чаттертон, ну пожалуйста.
* * *
– Мамуля когда-то жила на вашей улице! – Клэр болтала с Хэрриет в галерее. Хэрриет принесла свою картину для осмотра к Камберленду и Мейтленду, предварительно удостоверившись, что Вивьен все еще в отпуске после смерти мужа. – Мамуля тогда выбирала между папулями.
– Матушки всегда ведь живут в одиночестве, разве вы не знали? Таким вот образом Природа просит извиненья. – Хэрриет с некоторым удовольствием разглядывала эту полную и довольно некрасивую молодую женщину. Вот уже не поверю, думала она, что ты когда-нибудь подвергалась сексуальным домогательствам. – Разумеется, у меня есть мистер Гаскелл. Но он всего лишь кот.
– И у мамули тоже был кот! Какое совпадение! Правда, на самом деле это был попугай. Но мамуля называла его своим зеленым котиком. Он был такой страшно клевый.
– То есть, у него был большой клюв?
– Да нет, не то. Клевый. Уморительный. А вы думали, он клеваться любил? Ну, так или иначе, бедняжка зачах. Мамуля так и не поняла, почему.
– Может, муху проглотил? – Хэрриет широко разинула рот, а потом сделала вид, что зевает.
– Нет. Он просто облысел.
– Какая жалость, подумать только.
– Он просто сидел себе.
– И дрожал? – Хэрриет сделала маленький выразительный жест.
– Да, вот так. Под конец на нем ни перышка не осталось. Он стал совсем как рождественская индейка, только маленькая.
– Ах, мисс Гроуп. Скроуп. – Камберленд, выйдя из своего кабинета, направлялся к ней с вытянутой на ходу рукой. Но вдруг остановился и указал на ее шляпку: – Что случилось с божественной птицей?
– Она улетела.
– Чужая шляпа всегда зеленее, не правда ли?
Хэрриет не стала смеяться.
– Нет, по правде говоря, она просто упала, и ее сожрал кот.
– Раз – и нету попугая?
– Ну, его не попугаешь.
Пока они обменивались этими краткими репликами, Камберленд вел ее в свой кабинет.
– Моей секретарши сейчас нет, – сказал он, – и я, как анахорет, живу в собственной грязи. – В действительности же, комната казалась такой же аккуратной, какой она была и в прошлый визит Хэрриет. – Ее муж скоропостижно скончался. Это печальная история.
– В самом деле? – Хэрриет решила не подавать вида, что ей что-либо известно об этом, и даже не выказывать никакого интереса: в том деле, ради которого она пришла, любые упоминания об отношениях между нею и Вивьен были нежелательны.
Камберленд быстро зашел за свой письменный стол.
– Но в конце концов, все истории печальны – не так ли?
– Вам виднее. Откуда мне знать.
– Но ведь, верно… – Он собирался сказать еще что-то, но тут на пороге показался Мейтленд, слегка покачивавшийся на каблуках, словно он не знал – пройти ему вперед или удалиться. На нем был светло-коричневый костюм, который был мал ему на размер, так что казалось, что он держится прямо не столько в нем, сколько благодаря ему. – О! – воскликнул Камберленд, заметив его. – Быть может, это Терпение, взирающее на Скорбь? Он, кажется, смотрит в вашу сторону. – Мейтленд уже собрался было уходить, но Камберленд поднял руку, удерживая его. – Мисс Лоун. Мисс Скроуп. Принесла к нам картину. Нечто весьма романтичное, если я хорошо ее знаю.
Хэрриет обернула портрет старой бежевой шалью, которой зимой обычно утепляла коробку мистера Гаскелла, и теперь она широким взмахом откинула ее, открыв изображение сидящего мужчины. Его правая рука лежала на стопке книг, на лицо его падал свет от свечи. Все трое хранили молчание, а Камберленд сделал шаг назад: что-то в этом лице заинтриговало его, словно он где-то мог видеть его раньше, в совершенно других обстоятельствах.
– Ну… – Он колебался. – Недурно сделано, правда? Для такой вещицы.
Хэрриет была разочарована его тоном.
– Но ведь это оригинал? Это ведь и есть то, что предполагается?
– А что же именно предполагается?
Хэрриет помедлила с ответом. Ей не очень хотелось объяснять ему, насколько важен этот портрет, да и сама она уже не была уверена, что нарисованный предмет, находившийся сейчас у нее в руках, способен выдержать груз той воображаемой жизни, которой его успели облечь.
– Предполагается, что это подлинник.
Камберленд подошел к холсту и стал внимательно его рассматривать.
– Значит, вы верите, что это начало XIX века? Или, скорее, вы верите тому, что видите. – Он указал на надпись в верхнем правом углу: Pinxit Джордж Стед. 1802. – Но вы только взгляните на эти толстые ножки.
– Да его ноги совсем не видны! – Хэрриет почему-то раздосадовалась.
– Я говорю о ножках стола, мисс Скроуп. Уродливая мебель была в те времена в такой же моде, что и сейчас. Мейтленд, ты разбираешься в уродствах больше других. Верно ли я полагаю, что сей предмет мебели относится к 1830-м годам? – Мейтленд кивнул, сел, достал бумажный носовой платок и вытер лоб. – И с волосами тут полная путаница. Мужские прически были величайшей трагедией XVIII века – пожалуй, за исключением анималистских картин Джорджа Стаббза. Его волосы чересчур гладко прилизаны. Они явно написаны в другую эпоху.
– Я думала, они тогда носили парики.
– Вот именно. – Камберленд на секунду взглянул на голову Хэрриет. Парик скрывает массу безобразий. – Он взял картину у нее из рук и подошел поближе к окну. – Поглядите-ка – я так и знал. За этим лицом есть что-то еще. Там еще одно лицо. Мейтленд, трещотка этакая, подойди взгляни на этого Януса. – Мейтленд медленно поднялся и тоже подошел к окну; там, следя за указующим перстом Камберленда, он различил под нарисованными губами, носом, глазами и волосами смутные очертания другого лица. На холст падал солнечный свет, и Мейтленду показалось, будто это, более старинное, лицо слегка мерцает.
– Вы что хотите сказать – что он двуликий? – Хэрриет пришла в негодование, как будто услышала в словах Камберленда упрек в свой собственный адрес.
– Я хочу сказать, что это фальшивка. – Он осторожно опустил холст на пол. – То есть – если подразумевалось, что это именно то, что вы думаете.
Хэрриет раскрыла свою сумочку, с явным любопытством изучила ее содержимое и снова закрыла ее.