Суббота
Вот уже, наверное, полчаса я читаю эти два письма и открытку (не забыть и конверт, удивляюсь, что весь отдел входящей корреспонденции не приходит и не просит за тебя прощения) и только сейчас заметил, что все время смеюсь. Да найдется ли во всемирной истории какой-нибудь император, которому было бы лучше, чем мне? Он входит в свою комнату, а там лежат три письма, и ему остается только их открыть, – ах, медлительные пальцы! – откинуться назад и – не мочь поверить, что это счастье привалило ему.
Нет, смеялся я не все время, о переноске багажа я ничего не говорю, я просто не могу в это поверить, а если и поверю, не смогу себе представить, а если и смогу себе представить, ты, такая красивая – нет, то была уже не красота, то было заблуждение небес, – как в "воскресенье", и я понимаю того "господина" (он, верно, дал 20 кр. и получил 3 кр. сдачи). Но поверить я все-таки не могу, а если это тем не менее произошло, согласен – это было и ужасно, и великолепно. Но что ты ничего не ешь, и голодаешь (тогда как меня тут без всякого голода упорно обкармливают), и у тебя круги под глазами (это же наверняка не ретушь, они отнимают у меня половину радости от фотографии, хотя остается все же достаточно, чтобы мне хотелось целовать тебе за нее руку долго-долго, всю жизнь, ведь тогда у тебя не будет больше возможности ни переводить, ни носить с вокзала багаж) – стало быть, вот этого я тебе простить не могу и никогда не прощу, и, даже если мы через сто лет будем сидеть возле нашей хижины, я все равно буду корить тебя из-за этого. Да-да, я не шучу. Что же это за противоречие – твердишь, что любишь меня, то есть стоишь на моей стороне, а сама голодаешь наперекор мне, а тут лежат лишние деньги и там стоит "Белый петух".
То, что ты говоришь о письме девушки, я в порядке исключения прощаю, потому что ты (наконец-то!) называешь меня секретарем (меня зовут tajemnik, поскольку то, чем я занимаюсь последние три недели, очень tajemne), да и вообще ты права. Но достаточно ли – быть правым? А главное: я не прав, стало быть, не желаешь ли ты чуточку – это невозможно, я знаю, но речь только о желании – разделить мою неправоту, отвлекшись от равнодушия девушкина письма и вычитав из него мою неправоту, которая записана там большущими буквами? Впрочем, я бы предпочел вовсе не слышать более об этой переписке, которая нелепым образом возникла по моей же вине. Твое письмо я отослал ей обратно с несколькими приветливыми строчками. С тех пор ничего не слыхал, предложить встречу оказалось выше моих сил, надеюсь, все кончится тихо и мирно.
Ты защищаешь письмо Стасе, а ведь я же поблагодарил тебя за него.
Ты была в Ной-Вальдегге? Я тоже часто туда езжу, странно, что мы не встретились. Да, ты взбираешься в горы и ходишь так быстро, наверное, промелькнула мимо меня, как в Вене. Что же это были за четыре дня? Богиня вышла из кино и маленькая носильщица стояла на перроне – это и есть четыре дня?
* * *
Это письмо Макс получит еще сегодня. Больше, чем удалось вычитать тайком, я ничего не вычитал.
Да, с Ландауэром тебе и впрямь не везет. А по-немецки он тебе по-прежнему нравится? Что ты из этого сделала, бедное дитя (не детка, Боже упаси!), измученное и смятенное от моих писем. Разве я не прав, что письма тебе мешают? Но какой толк в правоте? Когда я получаю письма, я всегда прав и все такое, а если б не получал, не имел бы ни правоты, ни жизни, ни чего-либо иного.
Ах, поехать бы в Вену!
Перевод, пожалуйста, пришли – не терпится заполучить от тебя все-все-все.
Четверг
Значит, сегодня, причем неожиданно, день без письма, которого я давно боялся. Значит, письмо от понедельника было написано так всерьез, что на другой день ты писать не могла. Что ж, в качестве поддержки у меня хотя бы есть твоя телеграмма.
Понедельник
Только я собрался написать тебе еще кое-что в духе прежнего, как пришли четыре письма, кстати не сразу, сперва то, в котором ты сожалеешь, что написала мне про обморок, чуть позже то, которое ты написала сразу после обморока, вместе с тем, наконец-то с тем, которое поистине прекрасно, а еще немного погодя письмо, где идет речь об Эмилии. В их последовательности я пока не вполне разобрался, ты более не указываешь дни.
Стало быть, отвечу на вопрос "strach – touha", сразу вряд ли получится, но я постараюсь в нескольких письмах вернуться к этому, и тогда, наверное, будет как надо. Хорошо было бы также, если б ты познакомилась с моим (вообще-то плохим, ненужным) письмом к отцу. Может быть, я захвачу его в Гмюнд.
Если ограничить "strach" и "touha" так, как ты это делаешь в последнем письме, то вопрос нелегкий, но ответить на него очень легко. Тогда у меня только "strach". И дело вот в чем.
Мне вспоминается первая ночь. Мы жили тогда на Цельтнергассе, напротив был магазин готового платья, в дверях там вечно стояла одна из продавщиц, а наверху я, юноша чуть старше двадцати, расхаживал взад-вперед по комнате, занятый нервозной зубрежкой бессмысленных для меня вещей к первому государственному экзамену. Было это летом, жарища, в такую пору вполне естественная, но невыносимая, у окна я, с мерзкой жвачкой истории римского права в зубах, все время останавливался, в конце концов мы знаками уговорились о встрече. Вечером в 8 я должен был зайти за ней, но, когда спустился вечером вниз, там уже был другой, хотя это мало что меняло, я боялся всего мира, а значит, и этого человека; не будь его здесь, я бы все равно его боялся. Девушка, однако, взяв его под руку, сделала мне знак идти следом за ними. Так мы добрались до Стрелецкого острова, выпили там пива, я за соседним столиком, потом не спеша пошли – я позади – к дому девушки, где-то возле Фляйшмаркта, там этот человек попрощался, девушка вошла в дом, я немного подождал, она появилась опять, и мы с ней пошли в гостиницу на Малой стране. До самой гостиницы все было очаровательно, волнующе и отвратительно, да и в гостинице было так же. А под утро – по-прежнему было жарко и красиво, – когда мы шли по Карлову мосту домой, я был в общем счастлив, но счастье это заключалось лишь в том, что вечно бунтующая плоть наконец-то угомонилась, а главное – все не стало еще более отвратительным, еще более грязным. После я еще раз встретился с этой девушкой, по-моему через две ночи, все оказалось так же хорошо, как в первый раз, но потом я сразу уехал на дачу, пофлиртовал там немножко с одной девушкой и в Праге уже смотреть не мог на продавщицу, больше словом с ней не перемолвился, она (с моей точки зрения) была моей злой врагиней. и все же оставалась доброй, приветливой девушкой, постоянно преследовала меня недоуменным взглядом. Я не хочу сказать, что единственной причиной моей враждебности (конечно, нет) было то, что в гостинице эта девушка без всякого умысла совершила крохотную гнусность (пустяк, о котором и говорить не стоит), сказала маленькую непристойность (пустяк, о котором и говорить не стоит), но память осталась, я тотчас понял, что никогда этого не забуду, и одновременно понял, или решил, будто понял, что это гнусное и грязное внешне, разумеется, не неизбежно, а вот внутренне куда как неизбежно связано со всей историей и что именно это гнусное и грязное (лишь мелким знаком которого были ее мелкий поступок, короткое словцо) с такой безумной силой влекло меня в гостиницу, от которой я в ином случае бежал бы из последних сил.
Так было тогда, и так осталось. Моя плоть, нередко годами спокойная, внезапно опять содрогалась от невыносимого стремления к маленькой, вполне определенной гнусности, к чему-то слегка отвратному, тошному, грязному; даже и к лучшему, что я здесь получал, примешивалась частица этого, слабенький скверный запашок, немножко серы, немножко ада. В этом влечении было что-то от Вечного жида, бессмысленно бредущего, бессмысленно странствующего по бессмысленно грязному миру.
Но случались и времена, когда плоть не была спокойна, когда вообще ничего не было спокойно, и все же я отнюдь не ощущал принуждения, жизнь была хорошая, спокойная, тревожимая лишь надеждой (знаешь ли ты тревогу лучше этой?). В такие времена, если они оказывались хоть сколько-нибудь продолжительными, я всегда был один. Впервые в моей жизни сейчас такие времена – и я не один. Потому-то не только твоя телесная близость, но ты сама и успокаиваешь меня, и тревожишь. Потому-то я не стремлюсь к грязи (на первых порах в Меране я вопреки своей открытой воле день и ночь строил планы, как бы мне завладеть горничной – и даже хуже, – к концу пребывания там ко мне пристала весьма охочая девица, пришлось в какой-то мере сперва перевести ее слова на свой язык, чтобы вообще ее понять), я форменным образом не вижу грязи, ничего такого, что раздражает извне, вокруг нет, зато есть все, что дарует жизнь изнутри, – коротко говоря, толика того воздуха, каким дышали в раю до грехопадения. Малая толика этого воздуха, и потому нет "touha", но не весь воздух – потому и "страх". – Ну вот, теперь ты все знаешь. Как раз поэтому я и "страшился" гмюндской ночи, но это был обычный "страх" – ах, да ведь и обычного достаточно, – который есть у меня и в Праге, а не какой-то особенный, гмюндский страх.
А теперь расскажи об Эмилии, я смогу получить письмо еще в Праге.
* * *
Сегодня ничего в конверт не вложу, только завтра. Ведь это письмо важное, я хочу, чтобы ты получила его без всякой опасности.
* * *
Обморок – только один из многих знаков. Пожалуйста, обязательно приезжай в Гмюнд. Если утром в воскресенье будет дождь, то ты не сможешь приехать? Ну, я-то в любом случае буду утром в воскресенье у гмюндского вокзала. Паспорт-то тебе, наверное, не нужен? Ты уже наводила справки? Не нужно ли тебе чего-нибудь, что я мог бы для тебя привезти?
Упомянув о Стасе, ты имеешь в виду, что я должен пойти к ней? Но она вряд ли в Праге. (Если она в Праге, пойти, конечно, еще труднее.) Подожду с этим до следующего упоминания или до Гмюнда.
* * *
Замечание об Л. (что за память! – это не ирония, а ревность, и не ревность, а глупая шутка) ты поняла превратно. Мне просто бросилось в глаза, что все люди, о которых он говорил, были "дураки", либо "мошенники", либо "прыгуньи из окна", тогда как ты была просто Миленой, и весьма респектабельной. Это меня порадовало, потому я и написал тебе об этом, а вовсе не потому, что это было спасение твоей чести, нет, это было спасение его чести. Между прочим, если уж соблюдать точность, были и еще кой-какие исключения: его в ту пору будущий тесть, его невестка, его зять, прежний жених его невесты – все они были подлинно "превосходные" люди.
Твое сегодняшнее письмо так печально, а главное, боль в нем так запрятана, что я кажусь себе совершенно посторонним. Если приходится выйти из комнаты, я бегаю вверх-вниз по лестницам, только бы оказаться опять там и найти на столе телеграмму: "Я тоже буду субботу Гмюнде". Но пока ничего не получил.
Воскресенье
Телеграмма. Да, пожалуй, лучше всего нам встретиться. Иначе неизвестно, сколько еще будет так продолжаться, прежде чем мы наведем порядок. Откуда все это взялось между нами? Ведь видишь разве что на шаг вперед. И как ты, наверное, страдала от этого вдобавок ко всему прочему. И ведь я давно мог бы все это прекратить, я достаточно ясно различал перспективу, но трусость пересиливала. И разве я не лгал, отвечая на письма, которые (я понимал!) мне явно не принадлежали, так, будто они адресованы мне? Надеюсь, приехать в Гмюнд вынудил тебя не один из "лживых" в этом смысле ответов.
На душе у меня совсем не так печально, как можно бы подумать по этому письму, просто ничего другого сейчас не скажешь. Так тихо стало, и в тишине не смеешь сказать ни слова. Ну что ж, в воскресенье мы будем вместе, пять-шесть часов, для разговоров мало, а для молчания, для держания за руку, для смотрения в глаза – достаточно.
Понедельник
Однако ж, судя по расписанию, дело обстоит еще лучше, чем я думал, надеюсь, расписание правильное, стало быть, вот что мы имеем.
1-я возможность, много худшая:
В субботу, в 4.12 пополудни, я выезжаю отсюда, в 11.10 вечера приезжаю в Вену, в нашем распоряжении семь часов, потому что уезжаю я в воскресенье утром, в 7. Правда, семь часов при условии, что накануне ночью (задача непростая) я немного посплю, иначе перед тобой будет всего-навсего бедный больной зверек.
2-я возможность, которая благодаря расписанию просто великолепна:
В 4.12 я выезжаю отсюда, но уже (уже! уже!) в 7.28 вечера прибываю в Гмюнд. Даже если я уеду в воскресенье утренним скорым, это будет только в 10.46, стало быть, в нашем распоряжении окажется больше пятнадцати часов, из которых час-другой можно будет и поспать. Но дело обстоит еще лучше. Мне вовсе не обязательно уезжать этим поездом, потому что в 4.38 пополудни в Прагу идет пассажирский, на нем-то я и мог бы уехать. Тогда у нас будет двадцать один час вместе, и мы (только подумай!), по крайней мере теоретически, можем располагать ими каждую неделю.
Тут есть только одна загвоздка, хотя, по-моему, не очень серьезная, во всяком случае, тебе стоило бы навести об этом справки. Дело в том, что гмюндский вокзал – чешский, а город – австрийский; неужто глупость с паспортами доходит до того, что без паспорта житель Вены через чешский вокзал пройти не может? Но ведь тогда и гмюндцы, едущие в Вену, тоже должны иметь паспорт с чешской визой, нет, я все-таки не могу в это поверить, это ведь было бы, как назло, против нас. И без того плохо, что мне придется битый час торчать в Гмюнде на таможне, прежде чем я смогу выйти из вокзала, а ведь это сокращает наш двадцать один час.
Собственно говоря, после этих важных вещей мне добавить нечего. Между прочим, большое спасибо, что ты и сегодня не оставила меня без письма. Но завтра? Звонить по телефону я не буду: во-первых, слишком много волнений, во-вторых, это попросту невозможно (я уже узнавал), а в-третьих, мы скоро увидимся. К сожалению, у Оттлы нынче не было времени сходить в полицейское управление насчет паспорта, завтра. Да, с марками ты поступаешь замечательно (увы, я куда-то задевал марки спешной почты, так он чуть не заплакал, когда я ему об этом сказал). Благодаришь ты меня за марки довольно легковесно, но я и этому рад, да так, что, представь, пришлю тебе еще и легионерские марки. Рассказывать сказки мне нынче не хочется. Голова как вокзал, поезда отправляются, прибывают, таможенный досмотр, старший пограничный инспектор на коготках дожидается моей визы, но на сей раз с нею все правильно, пожалуйста, вот она; "Да-да, все в порядке, выход с вокзала вон там". – "Прошу вас, господин старший инспектор, не откажите в любезности отворить мне дверь, сам я никак не могу. Может, ослабел оттого, что на улице ждет Милена?" – "О, пожалуйста, – говорит он, – я ведь не знал". И дверь распахивается…
Четверг
Пришли письма от воскресенья, понедельника и открытка. Пожалуйста, Милена, не суди слишком строго. Я сижу здесь так уединенно, так далеко и все-таки в относительном покое, и в голову приходят разные мысли, страх, тревога, и я это просто записываю, даже если тут нет большого смысла, и, когда говорю с тобой, забываю обо всем, и о тебе тоже, и, только когда опять приходят два таких письма, снова осознаю все целиком.
Одно в твоих опасениях насчет зимы я не вполне понимаю. Если твой муж так болен, вдобавок страдает двумя заболеваниями, и серьезными, он ведь не может ходить в бюро, но, как штатного сотрудника, уволить его, разумеется, не могут; из-за болезней он вынужден и жизнь свою устраивать по-другому, а ведь от этого все упростится и, по крайней мере внешне, станет легче, хотя вообще все очень печально.
Но одна из самых больших бессмысленностей в этом мире – серьезное отношение к вопросу вины, по крайней мере мне так кажется. Бессмысленность, по-моему, даже не в том, что делаются упреки; конечно, попав в беду, человек сыплет упреками направо и налево (хотя это еще не самая страшная беда, потому что в самой страшной беде упреков вообще не делают), понятно и то, что в тревоге и смятении принимаешь такие упреки близко к сердцу; но что люди полагают, будто все это можно обсуждать как какие-нибудь обыкновенные расчеты, которые настолько ясны, что можно с легкостью предвидеть их последствия, – вот этого я совершенно не понимаю. Конечно, ты виновата, но тогда ведь и твой муж тоже виноват, и опять ты, и опять он, потому что, когда люди живут вместе, иначе и быть не может, а вина тянется бесконечной цепью вплоть до седого первородного греха, но что проку от копаний в первородном грехе для моего нынешнего дня или для визита к ишльскому врачу?
А на улице все время льет дождь и кончаться не хочет. Мне-то что, я сижу в тепле и сухости и только стыжусь есть свой роскошный завтрак, потому что как раз против моих окон в люльке стоит маляр и, злясь на дождь, который немного поутих, и на обилие масла, которое я намазываю на хлеб, без всякой необходимости брызжет краской на стекло, причем и это тоже всего лишь фантазия, и он, вероятно, обращает на меня стократ меньше внимания, чем я на него. Да, сейчас он и правда работает средь проливного дождя и ветра.
О Вайсе я задним числом слыхал еще, что он, вероятно, не болен, но сидит без денег, по крайней мере так было летом, когда во Франценсбаде для него собирали по подписке. Я ответил ему недели три назад заказным письмом, по шварцвальдскому адресу между прочим, еще прежде, чем услышал об этой истории. Он не ответил. Сейчас он на Штарнбергском озере, с подругой, которая пишет Бауму печально-серьезные (такая у нее натура), но, по сути, не горестные (и это тоже вполне в ее характере) открытки. Перед ее отъездом из Праги (где она имела на театре большой успех) я бегло с нею говорил. Выглядела она плохо – она вообще слабенькая и хрупкая, однако ж небьющаяся, – переутомилась от множества спектаклей. О Вайсе она сказала примерно так: "Он сейчас в Шварцвальде, и живется ему там скверно, ну да ничего, скоро мы будем вместе на Штарнбергском озере, тогда все наладится".