Воскресенье
Что здесь главное, Милена? То, что ты якобы написала, или, может быть, все-таки доверие? Однажды ты уже писала об этом, в одном из последних писем в Меран, я не успел ответить.
Пойми, Робинзону пришлось наняться на корабль, совершить опасное путешествие, пережить кораблекрушение и много чего еще, а я, случись мне потерять только тебя, уже стал бы Робинзоном. И даже куда большим Робинзоном, чем он. У него еще был остров, и Пятница, и много всего, а в конце концов и корабль, который подобрал его и почти все вновь превратил в грезу, у меня же не осталось бы ничего, даже имени, я бы и его отдал тебе.
И потому я, не в пример тебе, до некоторой степени независим, именно потому, что зависимость так превышает всякие границы. "Или – или" слишком огромно. Или ты моя, и тогда все хорошо, или же я теряю тебя, а тогда все не то что плохо – тогда просто ничего нет: ни ревности, ни страдания, ни страха – вообще ничего. Разумеется, кощунство – так полагаться на одного человека, оттого-то и там закрадывается страх за опоры, но это не страх за тебя, а страх, что вообще хватает дерзости этак строить. И потому к противодействию (но так, наверное, было и изначально) в твоем милом земном лице примешивается столько божественного.
Ну вот, Самсон поведал Далиле свою тайну, и она может отрезать ему волосы, за которые подготовки ради и без того не раз уже дергала, и пусть отрезает; у нее, поди, тоже есть похожая тайна, да не все ли равно.
Три ночи уже без всякой видимой причины сплю скверно, ты-то хотя бы здорова?
Скорый ответ, если это ответ: только что пришла телеграмма. Пришла настолько неожиданно и к тому же открыто, что я даже испугаться не успел. В самом деле, сегодня она мне очень кстати; как ты догадалась? Эта естественность, с какой от тебя приходит необходимое, всегда.
Вторник
Недоразумение, нет, хуже чем просто недоразумение, гораздо хуже, Милена, если, конечно, ты и поверхность понимаешь правильно, но что значит здесь понимать или не понимать. Это недоразумение повторяется снова и снова, оно еще в Меране случалось, раз, не то два. Я ведь не просил у тебя совета, как, скажем, просил бы совета у человека за письменным столом напротив. Я говорил сам с собой, просил совета у себя, в хорошем сне, а ты меня будишь.
* * *
Не знаю, правильно ли ты поняла мое замечание насчет статьи о большевизме. То, что автор там критикует, для меня высочайшая из похвал, возможных на земле.
* * *
Если бы мне вчера вечером (когда я в 8 часов заглянул с улицы в парадный зал Еврейской ратуши, где разместилось куда больше сотни евреев-эмигрантов из России – они дожидаются здесь американской визы, – зал набит битком, как на массовом митинге, а позже, в половине первого ночи, я видел, как они все там спят, один подле другого, они даже в креслах спали, там и тут кто-то покашливал, или переворачивался на другой бок, или осторожно пробирался между рядами, электрический свет горит всю ночь), если бы мне позволили быть, кем я хочу, то я бы хотел быть маленьким еврейским мальчонкой с Востока, где-нибудь в уголке, совершенно беззаботным, отец рассуждает с мужчинами посреди зала, мать, тепло укутанная, копается в дорожном скарбе, сестра болтает с девчонками, временами запуская пальцы в свои красивые волосы, – а через неделю-другую наконец-то Америка. Правда, это не так просто, уже есть случаи дизентерии, люди стоят в переулке и кричат в окна бранные слова, даже среди самих евреев вспыхивают ссоры, двое даже с ножами друг на друга шли. Но когда ты маленький, мигом все замечаешь и оцениваешь – что с тобой тогда может случиться? А такие мальчуганы там шныряли во множестве, перелезали через матрацы, ползали под стульями и поджидали, когда им дадут хлеба, который кто-нибудь – ведь это один народ – чем-нибудь – ведь все съедобно – намажет.
14 сентября, Вторник
Сегодня пришли два письма и открытка. Распечатал я их нерешительно. Ты либо непостижимо добра, либо непостижимо владеешь собой, все говорит в пользу первого, а кое-что и в пользу второго.
Повторяю: ты была совершенно права. Мой разговор с В. был по отношению к тебе полон бестактности, зашоренного упрямства, ребячливой глупости, самодовольства и даже равнодушия, и, если бы ты – что невозможно – совершила такое по отношению ко мне, я бы потерял рассудок, и не только на миг телеграммы.
Телеграмму я прочел лишь дважды, один раз бегло, как только получил, а потом через несколько дней и тогда порвал ее.
Трудно описать, каково было читать ее впервые, так много всего обрушилось. Самое явственное ощущение было, что ты меня ударила; по-моему, телеграмма начиналась с "немедленно", это и был удар.
Нет, сегодня я еще не могу писать об этом подробно, не потому, что особенно устал, а потому, что "тяжел". На меня повеяло Ничто, о котором я однажды писал.
Все было бы непонятно, если б я полагал, что совершил упомянутое выше с дурным умыслом, тогда бы я получил удар по заслугам. Нет, виноваты и мы оба, и ни один из нас.
Может быть, ты все же сумеешь преодолеть справедливое возмущение и примиришься с письмом В., которое найдешь в Вене. Я отправился к ней в тот же день, когда пришла телеграмма, после обеда, на квартиру твоего отца. Внизу было написано 1 schody, я всегда думал, что это значит "первый этаж", а оказалось – на самой верхотуре. Открыла молодая, хорошенькая, веселая прислуга. В. не было, я этого ожидал, но хотел просто хоть что-то сделать, а еще узнать, когда она утром появится. Утром я ждал ее возле дома, она мне понравилась, умная, деловитая, открытая. Говорил я с ней не больше, чем написал в телеграмме.
Ярмила третьего дня заходила ко мне в бюро, она давно не имела вестей от тебя, не знала о наводнении и пришла спросить о тебе. Все прошло вполне благополучно. Оставалась она всего несколько минут. Твою просьбу насчет ее письма я передать забыл, но потом черкнул ей записку.
Письма я пока внимательно не читал, позднее напишу опять.
* * *
Только что пришла телеграмма. В самом деле? В самом деле? И ты больше не бьешь меня?
Нет, ты не можешь радоваться, это невозможно. Телеграмма послана под воздействием минуты, как и предыдущая, а правды нет ни там, ни здесь, иногда проснешься ни свет ни заря и думаешь, будто правда совсем рядом с постелью – могила с несколькими вялыми цветками, открытая, готовая принять.
Я едва отваживаюсь читать твои письма; могу их читать лишь с перерывами – не выдерживаю боли при чтении, Милена, – и снова я раздвигаю твои волосы и отвожу их в стороны, – в самом ли деле такой я злой зверь, злой с собой и такой же злой с тобой, или вернее будет назвать злым то, что стоит за мной и травит, терзает меня? Но я даже не отваживаюсь назвать его злым; только когда я пишу тебе, мне так кажется, и я это говорю.
А вообще все так и есть, как я написал. Когда я пишу тебе, о сне и мечтать не приходится – ни до, ни после; когда не пишу, то по крайней мере могу заснуть – самым хрупким сном, на час, не больше. Когда я не пишу, я чувствую только усталость, печаль и тяжесть на душе; когда пишу, меня терзают беспокойство и страх. Мы ведь умоляем друг друга о сострадании: я молю тебя позволить мне укрыться, забиться куда-нибудь, а ты – но сама эта возможность безумна, ужасно абсурдна.
Ты спрашиваешь: как же это возможно? Чего я хочу? Что я делаю?
Отвечу примерно так: я, зверь лесной, был тогда едва ли даже и в лесу, лежал где-то в грязной берлоге (грязной только из-за моего присутствия, разумеется) – и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес, виданных мною, и все забыл, себя самого забыл, поднялся, подошел ближе, – еще робея этой новой, но и такой родной свободы, я все же подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, и я съежился перед тобой в комочек, будто мне это дозволено, уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом – неотступна эта мысль: обрел дом, – но по сути я оставался зверем, чей дом – лес, и только лес, а на этом просторе я жил одной лишь милостью твоей, читал, сам того не осознавая (ведь я все забыл), свою судьбу в твоих глазах. Долго продолжаться это не могло. Даже если ты и гладила меня нежнейшей из нежнейших рукой, ты не могла не углядеть странностей, указывавших на лес, на эту мою колыбель, мою истинную родину, и начались неизбежные, неизбежно повторявшиеся разговоры о "страхе", они терзали мне (и тебе, но тебе незаслуженно) душу, каждый мой обнаженный нерв, и мне становилось все ясней, какой нечистой мукой, какой вездесущей помехой я был для тебя, – отсюда пошло недоразумение с Максом, а в Гмюнде все стало уже совершенно ясно, потом явились Ярмилино сочувствие и недопонимание и, наконец, эта смесь глупости, грубости и равнодушия у В., а вперемежку еще множество мелочей. И я вспомнил о том, кто я есть, я читал в твоих глазах, что ты во мне уже не обманываешься, и свой кошмарный сон (о человеке, оказавшемся не на месте, но распоясавшемся так, будто он у себя дома), этот кошмар я переживал в реальности, я чувствовал, что надо мне уползти назад, в мою тьму, я не выносил света солнца, я был в отчаянии, как заблудившийся зверь, и я помчался что было сил, и эта неотступная мысль: "Взять бы ее с собой!" – и мысль прямо противоположная: "Да разве будет тьма там, где она?"
Ты спрашиваешь, как я живу; вот так и живу.
* * *
Первое письмо было уже отослано, когда пришло твое. Отвлекаясь от всего, что может скрываться под этим – под "страхом" и проч. – и вызывает у меня тошноту, не потому, что оно тошнотворно, а потому, что желудок у меня слишком слаб, отвлекаясь от этого, все, наверное, еще проще, чем ты говоришь. Примерно так: одинокое несовершенство нужно терпеть, каждое мгновение, несовершенство вдвоем терпеть не нужно. Разве нет глаз, чтобы их себе вырвать, и сердца для той же цели? И ведь это не так уж и плохо, это преувеличение и ложь, все преувеличение, одна только тоска истинна, ее не преувеличишь. Но даже истина тоски не столько ее истина, сколько выражение лживости всего прочего.
Звучит вздорно, но так оно есть.
И когда я говорю, что ты для меня самое любимое, пожалуй, это тоже не подлинная любовь; любовь – то, что ты для меня нож, которым я копаюсь в себе.
Кстати, ты и сама говоришь: "Nemate sily milovat"; разве это не достаточное различие между "животным" и "человеком"?
18 сентября
Ты и не можешь понять до конца или хотя бы отчасти, Милена, о чем идет речь, я ведь и сам не понимаю, я еще весь дрожу от этого взрыва, извожу себя до безумия, но что это такое и чего оно хочет от меня в будущем – я не знаю. Знаю только, чего оно хочет сейчас: тишины, тьмы, берлоги. Вот это я знаю и должен этому покориться – иначе я не могу.
То был взрыв, он пройдет, отчасти уже прошел – но силы, его вызвавшие, вибрируют во мне непрестанно, гул их я слышал до и слышу после, ведь всю мою жизнь, все мое бытие составляет этот грозный подземный гул, смолкнет он – я кончу и жизнь, ведь это легко и просто – как закрыть глаза. Разве не слышен он был постоянно, с тех пор как мы знаем друг друга, и разве ты удостоила б меня хоть беглого взгляда, если б не он?
Конечно же, нельзя все это перевернуть и сказать: теперь все прошло, теперь я утих, я счастлив и полон благодарности за эти наши отношения. Так не скажешь, хоть это почти и верно (есть благодарность, лишь в известном смысле есть счастье, но вот тишины – нет), – ведь я всегда буду внушать ужас людям, а больше всего – себе самому. Ты упомянула о помолвках: конечно, там было все просто – просто не с болью, а с ее действием. Это как если б ты мерзко прожил жизнь и вдруг тебя притянули б к ответу за все твои мерзости – и вот твоя голова уже в тисках, одна гайка приставлена к правому виску, другая к левому, их медленно начинают завинчивать, и тебе надо, сказать: "Да, мне мила эта мерзкая жизнь", либо: "Нет, я оступлюсь от нее". Конечно же, будешь вопить "нет", пока легкие не лопнут.
Права ты и в том, что ставишь мое нынешнее решение в один ряд с прежними историями, – я ведь остаюсь все тем же и переживаю все то же. Разница лишь в том, что у меня теперь уже есть опыт и я со своим воплем не дожидаюсь, пока приставят тиски, чтоб вырвать у меня признание, а кричу уже тогда, когда их только поднесут, так обострилась моя совесть – впрочем, не так уж сильно и обострилась, далеко не так сильно. Но вот еще что: когда спрашиваешь ты, тебе можно сказать правду, как никому другому, – сказать ее ради себя и ради тебя; да нет – от тебя-то лишь и возможно услышать свою правду.
Но когда ты с горечью говоришь о том, что я так просил тебя не покидать меня, ты не права. В этом я и прежде был таким же, как сейчас. Я жил твоим взглядом (и тут нет никакого особенного обожествления твоей персоны – такой взгляд каждого делает богом), у меня не было реальной почвы под ногами; я так этого страшился, хотя и безотчетно, – я совершенно не представлял себе, как высоко я парю над своей землей. Это было плохо – и для меня, и для тебя. Одного слова истины, неумолимой истины было достаточно, чтобы уже стянуть меня на вершок с моих высот, а потом еще слово – и еще вершок, и наконец исчезли все опоры, и я стремглав падал вниз, хоть мне все и казалось, что падаю слишком медленно. Я намеренно не привожу в пример никаких таких "слов истины", это только сбивает с толку и никогда не будет верным до конца.
* * *
Прошу тебя, Милена, придумай какую-нибудь другую возможность, чтоб я мог тебе писать. Лживые открытки посылать глупо; какие я должен тебе послать книжки, я тоже уже не помню; мысль о том, что ты однажды даром проходишь на почту, невыносима; придумай какую-нибудь другую возможность, прошу тебя.
Понедельник, вечер
Итак, в среду ты пойдешь на почту, а письма там не будет – хотя нет, будет, субботнее. В бюро я писать не мог, потому что хотел работать, а работать не мог, потому что думал о нас. К вечеру не мог подняться с постели, не потому, что слишком устал, а потому, что был слишком "тяжел", все время это слово, оно единственное мне под стать, ты-то понимаешь? Это как "тяжесть" корабля, который потерял управление и говорит волнам: "Для себя я слишком тяжел, для вас – слишком легок". Но и это не вполне точно, сравнениями этого не выразишь.
Но, в сущности, я не писал потому, что смутно ощущаю: нужно написать тебе так много очень-очень важного, что никакое свободное время не будет достаточно свободным, чтобы собрать для этого все силы. И так оно и есть.
Мне и о настоящем-то времени сказать нечего, а о будущем и того меньше! Я вправду только-только поднялся с одра болезни ("одр болезни" – на взгляд извне), еще держусь за него и больше всего хочу обратно. Хотя и понимаю, что он означает, этот одр.
Ты, Милена, справедливо писала о тех людях: "Nemate sily milovat", – хотя, когда писала, ты не считала это справедливым. Может быть, сила их любви состоит лишь в том, что они могут быть любимы. Но и здесь для таких людей есть занижающий оттенок. Если один из них говорит своей возлюбленной: "Я верю, что ты меня любишь", то это нечто совсем иное и куда более мелкое, чем если б он сказал: "Я любим тобою". Впрочем, это ведь не любящие, это грамматисты.
"Несовершенство вдвоем" – в твоем письме все-таки недоразумение. Я же всего-навсего имел в виду, что живу в своей грязи, и это мое дело. Но втягивать туда еще и тебя – это совсем другое, и не просто насилие над тобой, это бы еще мелочь, не думаю, чтобы насилие над другим, коль скоро оно касается только этого другого, помешало мне спать. Нет, дело не в этом. Весь ужас в том, что, глядя на тебя, я гораздо отчетливее осознаю собственную грязь, а главное – по этой причине спастись становится намного труднее, нет, намного невозможнее (это невозможно в любом случае, но тут невозможность возрастает стократ). И от страха на лбу выступает испарина; о какой-либо твоей вине, Милена, тут и речи нет.
Я совершил ошибку и очень сожалею, что в последнем письме приводил сравнения с прошлыми обстоятельствами. Давай вместе все это вычеркнем.
* * *
Значит, ты вправду не болеешь?
сентябрь
Конечно, Милена, живет в Праге такой человек, он твое достояние, никто его у тебя не оспаривает, разве что ночь, которая борется за него, но она борется за все. Но что это за достояние! Я его не преуменьшаю, что-то оно из себя представляет, оно даже так огромно, что способно затмить и луну – наверху, в твоей комнате. И ты не боишься такой тьмы? Тьма без теплоты тьмы!
Чтобы ты увидела хоть что-то из моих "занятий", прилагаю рисунок. Это четыре сваи, сквозь две средние пропускают штанги, к которым привязывают руки "преступника"; сквозь две другие пропускают штанги для ног. Когда человек так привязан, штанги медленно выдвигают все дальше и дальше, пока человек не разрывается посередине. К колонне прислонился изобретатель, стоит и пыжится, скрестив руки и ноги, будто все это – оригинальное изобретение, хотя на самом деле он просто подсмотрел это у мясника, который рас-пяливает возле своей лавки освежеванную свинью.
Я спрашиваю, не боишься ли ты, потому что человека, о котором ты пишешь, вообще не существует: ни того, что был в Вене, ни того, что был в Гмюнде; впрочем, этот последний, пожалуй, как раз существует, и да будет он проклят. Это важно знать потому, что, сойдись мы снова, опять возникнет тот, что был в Вене, а то еще и тот, что был в Гмюнде, – сама невинность, будто ничего и не произошло, – в то время как снизу, из глубин, будет источать угрозу тот, настоящий, неведомый никому, неведомый самому себе, еще менее существующий, чем другие, но в выражении могущества своего реальней всего реального (вот отчего только он не поднимется сам наконец, отчего не покажется?), и он снова разобьет все вдребезги.
Да, Мицци К. заходила сюда, все было хорошо. Но я, если это мало-мальски возможно, больше не стану ничего писать про других людей, ведь их-то вмешательство в наши письма и виновато во всем. Но писать о них я не буду не поэтому (сами-то они ни в чем не виноваты, они просто открыли дорогу правде и тому, что идет за нею), я не хочу таким образом их наказывать, если вообще можно считать это для них наказанием, мне просто кажется, что им здесь уже не место. Здесь тьма, темная квартира, где ориентируются только аборигены, да и те с трудом.