Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.
Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...
За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.
Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.
Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.
Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.
Это уже где какой клубочек свился.
А не всяка спешит в артель-братию.
Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...
Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.
Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.
Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.
Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?
Пожалуй, она...
Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.
То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.
Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?
А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.
Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.
Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.
Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.
Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...
Я долго шла по Жёлтому.
Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.
За плетнём вот сажают картошку.
Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.
Дед бурчит. Подскалыживает:
– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...
– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.
Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.
Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...
32
В гостях хороша девка,
а дома лучше того.
Улица завернула последнее коленце.
Я увидала свой домок.
Свой домок...
Слова-то что простые, да дорогие что!..
Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...
У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.
В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала, привелось луговую есть траву.
Оха-а...
Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.
Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.
А куда залился?
На все четыре ветра, куда глаза приведут...
Бродил, бродил... Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.
Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.
Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.
– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?
Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?
В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.
И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.
В скорых месяцах куренёк тот грянулся.
Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.
Всё Жёлтое перекрестили...
Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:
– Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю...
Запоёшь да заплачешь...
Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.
Всяк спал и видел себя в родном домке.
Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.
В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!
Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.
Да что... Молитвы мои падали на камни...
Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.
В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.
В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.
– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!
– Чем же мы тебе страдание дали?
– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.
– Сношенька... голубонька, успокой тя Господь... Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь... Я побегаю поспрошаю... Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!
– Прямь расслезила своими посулами. Не-е... Зараз давай вытряхайсь!
– Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?
Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?
– Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!
– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?
– А по мне, хоть солнце не вставай!
Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.
И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём...
Ну, в такой неподобице не добраться толку.
Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.
Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает...
Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.
Задохнулась я бегать.
Села к детворне, всей артелью кричим...
Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.
Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.
– Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?
Распахнула я рот – закрыть не закрою.
– Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?
Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.
Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:
– Ты хотеньки спроси, что мы хотим...
– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!
– Это ещё какая такая война? – выстрожились.
– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер "Известий" стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...
– Вы к чему?
– А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!
– Но мы-то за муку...
– Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!
– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!
– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.
– Что ж вы просите?
– Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
– Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.
– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?
– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.
Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.
Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...
Спицы из железа и те стираются...
До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.
Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..
Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.
Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.
Навприконецто довела...
Теперь это поместье моё...
33
Птица и та знает свою семью.
Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.
Со смешком я кланяюсь ей из калитки:
– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!
Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...
Не заметила я, когда только и успела выстариться.
Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...
Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
"Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте..."
Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.
Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.
– Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.
И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.
Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.
Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.
Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!
– Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!
Сладила я сама ту пужалку.
Дала ей своё имяотчество.
Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.
Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...
Рядком с пужалом на шесте скворечня.
На её крылечке милуется скворчиная пара.
В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.
Опять дойду до валидола...
– Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...
Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседская рыжая кошка Сонечка-Вовк. Гонится за молодым тушистым скворцом!
Скворец ещё не умел как следует летать.
Он то и дело низко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.
– Ты! Бандитка! – гахнула я на Сонечку.
Сонечка даже ухом не повела. Всё гналась.
– Ну! Сонька!
Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.
Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки, да враз и отвязалась. А! Беги сама, мне без охотки!
Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца, сгребла в когтищи.
Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!
Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.
Подымаю скворушку – весь что есть в крови.
До чего и свирепа кошачья тварь... Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.
Промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами), наскорях промыла я раны, смочила в духах шёлковую нитку с иголкой, зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей, перевязала натуго.
А ну скинет?
Для надёжности крайки тряпицы прошила, похватала дратвой.
Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сладил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.
Радости-то что у меня!
Я с домком, и скворушка мой с домком...
Высунешься, бывало, во двор. Выскакнет из оконца своего на крылечко и певун мой, стоит поёт мне с верхов благодарствия.
За лето окреп певец мой.
Осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.
По весне, правда, с припозданием наявляется.
Я узнала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла.
Заявляется не один, с ладушкой со своей.
Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Миром не отдают, будто чердаков им, дупел мало.
Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.
Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью, вывели блох, зажили себе в любленье, с песнями.
Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся – милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, "воротничок" пушит... И она не сидит мокрой мымрой...
Намилуются, натешат меня, старую, по-орх да полетели.
Видят, идёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть, выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.
Передохну?ли.
Понеслись в поле к тракторам. На вспашке каких только червей не выворачивает!
А не то собирают жуков, гусениц в садах.
Хорошие у моих друзьяков дела!
С днями забот набавилось. Пошли скворчата.