Оренбургский платок - Анатолий Санжаровский 12 стр.


Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.

Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...

За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.

Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.

Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.

Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.

Это уже где какой клубочек свился.

А не всяка спешит в артель-братию.

Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...

Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.

Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.

Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.

Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?

Пожалуй, она...

Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.

То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.

Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?

А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.

Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.

Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.

Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.

Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...

Я долго шла по Жёлтому.

Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.

За плетнём вот сажают картошку.

Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.

Дед бурчит. Подскалыживает:

– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...

– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.

Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.

Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.

Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.

Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...

32

В гостях хороша девка,

а дома лучше того.

Улица завернула последнее коленце.

Я увидала свой домок.

Свой домок...

Слова-то что простые, да дорогие что!..

Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...

У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.

В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала, привелось луговую есть траву.

Оха-а...

Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.

Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.

А куда залился?

На все четыре ветра, куда глаза приведут...

Бродил, бродил... Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.

Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.

Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.

– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?

Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?

В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.

И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.

В скорых месяцах куренёк тот грянулся.

Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.

Всё Жёлтое перекрестили...

Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:

– Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю...

Запоёшь да заплачешь...

Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.

Всяк спал и видел себя в родном домке.

Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.

В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!

Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.

Да что... Молитвы мои падали на камни...

Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.

В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.

В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.

– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!

– Чем же мы тебе страдание дали?

– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.

– Сношенька... голубонька, успокой тя Господь... Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь... Я побегаю поспрошаю... Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!

– Прямь расслезила своими посулами. Не-е... Зараз давай вытряхайсь!

– Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?

Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?

– Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!

– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?

– А по мне, хоть солнце не вставай!

Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.

И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём...

Ну, в такой неподобице не добраться толку.

Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.

Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает...

Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.

Задохнулась я бегать.

Села к детворне, всей артелью кричим...

Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.

Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.

– Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?

Распахнула я рот – закрыть не закрою.

– Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?

Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.

Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:

– Ты хотеньки спроси, что мы хотим...

– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!

– Это ещё какая такая война? – выстрожились.

– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.

– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер "Известий" стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...

– Вы к чему?

– А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!

– Но мы-то за муку...

– Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!

– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!

– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.

– Что ж вы просите?

– Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.

– Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.

– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?

– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.

Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.

Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...

Спицы из железа и те стираются...

До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.

Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..

Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.

Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.

Навприконецто довела...

Теперь это поместье моё...

33

Птица и та знает свою семью.

Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.

На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.

Со смешком я кланяюсь ей из калитки:

– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!

Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...

Не заметила я, когда только и успела выстариться.

Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...

Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:

"Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте..."

Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.

Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.

– Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.

И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.

Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.

Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.

Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!

– Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!

Сладила я сама ту пужалку.

Дала ей своё имяотчество.

Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.

Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...

Рядком с пужалом на шесте скворечня.

На её крылечке милуется скворчиная пара.

В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.

Опять дойду до валидола...

– Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...

Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседская рыжая кошка Сонечка-Вовк. Гонится за молодым тушистым скворцом!

Скворец ещё не умел как следует летать.

Он то и дело низко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.

– Ты! Бандитка! – гахнула я на Сонечку.

Сонечка даже ухом не повела. Всё гналась.

– Ну! Сонька!

Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.

Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки, да враз и отвязалась. А! Беги сама, мне без охотки!

Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца, сгребла в когтищи.

Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!

Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.

Подымаю скворушку – весь что есть в крови.

До чего и свирепа кошачья тварь... Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.

Промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами), наскорях промыла я раны, смочила в духах шёлковую нитку с иголкой, зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей, перевязала натуго.

А ну скинет?

Для надёжности крайки тряпицы прошила, похватала дратвой.

Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сладил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.

Радости-то что у меня!

Я с домком, и скворушка мой с домком...

Высунешься, бывало, во двор. Выскакнет из оконца своего на крылечко и певун мой, стоит поёт мне с верхов благодарствия.

За лето окреп певец мой.

Осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.

По весне, правда, с припозданием наявляется.

Я узнала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла.

Заявляется не один, с ладушкой со своей.

Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Миром не отдают, будто чердаков им, дупел мало.

Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.

Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью, вывели блох, зажили себе в любленье, с песнями.

Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся – милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, "воротничок" пушит... И она не сидит мокрой мымрой...

Намилуются, натешат меня, старую, по-орх да полетели.

Видят, идёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть, выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.

Передохну?ли.

Понеслись в поле к тракторам. На вспашке каких только червей не выворачивает!

А не то собирают жуков, гусениц в садах.

Хорошие у моих друзьяков дела!

С днями забот набавилось. Пошли скворчата.

Назад Дальше