Жених и невеста - Анатолий Санжаровский 5 стр.


Делянка наша у чёрта за межой, ни до какого селенья за день и на аэроплане не докувыркаешься, а докувыркаешься – утрёшь нос и назад: война, лекарствия да врачей и на худой помин нету.

Тамошняя бабуша одна – а дай ей Бог доли! – вспомнила старое средствие, навела на погожий ум.

Выплеснула из ведра воду, скомандирничала:

– А ну-ка, девонюшки, а ну-ка, девьё, скорей давай по порядку садись да д?йся!

Напруденили девушенции пальца так на два выше против половины ведра.

Воткнули меня балбесной головушкой в то ведро и ну промывать.

А соль, заело. Я в память и вернись.

Гляжу, а на всем разбросаны взбитые перины снега, гляжу и дивлюсь, будто впервые вижу те перины, будто впервые вижу и инёвые кружева, и в наледи хвоинки...

С неделю провалялась я в бараке чуркой.

Колюшок надо мной всё власть держал: он мне и доктор, он мне и нянечка.

То воды свежей принесёт, то поесть что там подаст, то печку в мороз истопит среди дня, и у меня до самого уже до вечера живёт тепло.

Пока болела – отдохнула. Как же в лесу сытно спится!

Поотлежалась, оклемалась – Бог миловал, никаких так заражений у меня не завязалось – с грехом пополам поднялась да и пошла помаленьку снова валить лес.

Да поумней уже.

Не летишь теперь прятать пустую голову в куст, а стоишь и подрезанное дерево правишь куда на простор, где мелколеса поменьше, клонишь и смотришь, что оно да как.

Всё ж та сосна голосу мне поубавила.

Стала я говорить тише, с малым как вроде хрипом, а так всё другое что ничего, без повредительства. Крепка так, жива, одно слово.

15

Ищи добра на стороне,

а дом люби по старине.

Всего половину года похабил немец нашу сторонушку.

Как только выгнали пакостника в толчки, поворотили мы оглобельки под стон февралёвой пурги к стенам к своим родимым.

Идем с Курбатова, со станции...

И чем ближе Острянка, всё живей, внахлестку, перебираем в смерть усталыми ногами; всё чаще не одна, так другая сорвётся с ходу на бег, а за одной овцой и весь калган молча понесся вприскок, скользя и падая.

Добегаем до возвышенки, откуда наихорошо видать Острянку.

Господи! А где ж Острянка?

Избы где?...

Скачем глазами из края в край... Нету...

Глядим друг на дружку – заговорить никто смелости в себе не сыщет. В глазах у всех одна надежда: "Может, снегом забило? За большим снегом не распознать..."

Упрели бежать.

Бредем как пьяные, будто только вот что вошли в крепкий градус. А сами боимся увидать то, про что каждая про себя уже знала и знала, пожалуй, ещё там, в вологодских лесах.

Вошли вроде в проулок. Но где хаты?

– А во-о-он катушок, – тычет зорковатая Нинушка в горький сараишко, такой плохущой, – ну тебе честным словом подпоясан, тем и держится. – Живой катушок. К кровельке пристёгнут кривой столбок дыма.

– А в соседях с катушком, кажись, землянка... – надвое, с сомненьем говорит Манюшка и из-под руки вглядывается в свою находку.

– И рядом...

– И вон ещё землянка...

– И вон...

Пон?жала Острянка наша.

Ушла, бездольная, в земляночные норы...

Минутой потом, как вошли в серёдку села, нас завидели. Завидели и в слезах посыпали к нам из землянок.

Обнимаются, жалятся:

– Чёрно было под немцем...

– Хлеб заставлял жать ножом и по соседским деревням...

– Живность всю полопал...

– Избы все огнем с земли-корня смёл...

– А ваша, – говорят мне, – в полной невредимости. На всю Острянку не одна ль и сбереглась.

– Ка-ак?

– Да как... Наступали наши, ядрёно так ломили с лога. Вражина и засуматошься, как мышонок в подпаленном коробе. Наши напирают с одного конца, немец, понятное такое дело, отбегает к другому. Пятится раком, а пакости остатние кладёт-таки. Как отдать какую хату – цоп из огнемёта в соломенную стреху – и за соседнюю избёшку. Прижимает отдать и ту – клюнет огнем и ту... За каждую хатку цеплялся супостат – каждую хатёнку подымал к небу пламенем. А что погорело острянцев живьём по своим же углам!.. Выйти не выйдешь. Прибьеть, сиди... Дед Микиток сгорел, бабка Лизавета сгорела, Витюк Сотников сгорел, Валя Мазина и Тоня Диброва сгорели, Федя Ветлов – помнишь, рисовал ещё тебя мальчишечка? – сгорел, Танька Филимониха, Таня Ширшова... Валёна Гусева... Ланюшка Заёлкина... Поди перечти всех... Как отступал через всё село, так от всех хат один пепел и покинул. А ваша стояла от порядка в глубинке, вроде отошла ближе к огородам, вроде как спряталась за садком. В сумятице и миновала её огнёва милость...

Подходим – в самом деле стоит!

Труба, крыша, стены – всё на месте, только двери-окна враспашку.

Добежала я до крылечка – нету моих сил в хату войти... В слезах упала в высокий снег на порожках.

Манюшка с Нинушкой – они первые шли следом – взяли под руки, ввели.

– Ма, ну чего вы запутались в слезах? Мы ж дома! Радуваться старайтеся!

– Ста... ра... юсь... – говорю, а у самой никакого сладу со слезами.

Смотрели они на меня, смотрели...

Попадали мне на грудь да как завоют себе...

И не скажу, сколько мы так, гуртом, прокричали, как вдруг все три поворотились на грохот.

Глядим, у раскрытого окна, на полу, сидит на пятках Колюшок.

В поднятой руке топор вверх острым.

Не успела я и спросить, чего это он затеял, как он шибко стукнул обухом по гвоздю, что торчал из приподнятой половой доски, стукнул ещё, потом ещё, ещё. Доска уже не горбилась, легла в одну ровность со всеми досками в полу.

Колюшок деловито перешёл в угол, где так же молчаком, с азартом заходился скалывать ледяную корку.

В каком-то необъяснимо весёлом, светозарном удивленье Маня с Ниной глядели на меньшака брата.

Стук его топора не только остановил наши слёзы. Он сделал ещё что-то и такое, чему я не знаю названья.

В душу вошла какая-то высокая ясность, вошла сила, и я, снежная песчинка, кою в такой свирепой ярости вертели лютые вихри войны, разом почувствовала себя твёрдо на ногах, почувствовала Хозяйкой – вернулась в мёртвый отчий дом ладить человеческую жизнь.

Я расправила плечи, огляделась орлицей вокруг.

Стены в чёрном инее были пусты. Лишь в простенке между окнами во двор уныло висели наши ходики – остановились Бог весть когда в половине шестого. Из них стекала в наледи цепочка до самого пола.

Я размашисто пошла к часам.

"Вот и вернулось наше время! – сказала про себя ходикам. – Стучите наше время! Считайте наш век!"

Я поправила цепочку (на конце её была стоймя примёрзлая к полу гирька), толкнула маятник.

Часы пошли.

Без сговорки Маня с Ниной разом захлопали, когда увидали, как маятница спохватилась в обстоятельности распохаживать из стороны в сторону.

– Не в клубе на концерте! – шумнула я на дочек.

Наладилась я было построже прикрикнуть, да строгость из голоса выпала, говорю со смешком:

– Давайте-ка лучше в катух за кизяком. Может, что и оставил незваный гость.

– Посмотрим!

Девчата живо уборонились из хаты, весело простучали по скрипучим половицам в сенцах.

Звуки шагов примёрли.

Взялась я закрывать пустые, без стекол, окна. Всё, думаю, меньше холода будет.

Закрыла – не потеплело, жар костей не берёт. Надо из тряпья чем завесить.

Стою гадаю, чем же это мне завесить, ан объявись тут Зина с Тамарой, наконец-то распростились до завтрева со своими товарками; постояли на порожке, посмотрелись и пошли тишком (крайком глаза вижу) прикладываться щеками к дверям, к стенам, к печке... Здоровкаются...

Шум из сеней:

– Отворяйте! Лето несём!

Зина открыла.

За живыми горками сухого с июня, духовитого кизяка не видать ни Мани, ни Нины.

В полной аккуратности сложили они кизяк к печке в чёрном инее. Нина и говорит мне (с лавки я утыкала в верх окна потёртую тканьёвую одеялку):

– Ну, ма, похоже, фрицу и без нашего кизяка было жарко... И плиточки не тронул!

– Ё-моё, куда ж... Отправляючись на вечный упокой, истопочки с собой не ухватишь.

С этими словами слезла я с лавки, стала растапливать.

Я почему-то думала, с печкой, с родимой мамушкой, беда сколько попыхкаешь, покуда не загорится. А повернулось всё куда как просто.

Подвела спичку к пуку соломы – всё разом и заходило пламенем.

На миг мне почудилось, что стылая, ледяная наша печка, на которую долгие, беспримерно долгие большие холода набросили кружево из чёрного инея, невозможно как обрадовалась огню, задышала, благостно заворчала, согреваясь: в ней на доброй сотне ладов заговорила, запела светлая радость тепла.

Мы все прижались к печке руками; никто ничего не говорил; всяк слушал голос огня, слушал голос, Бог знает когда умолкнувший в этой хате...

– Ну! – упало у Колюшка с языка. У него всё непрочно на языке, всегда не к часу что-нибудь да слетает. – И чего его стоять? – Колюшок придвинул к печке лавку. – Садись всем базаром. За постой денежку платят. А посиделки у нас задаром!

Все сели с довольством: у печи от века лето красное.

– Ну-ка, – не угомоняется Колюшок, а у самого глазенята так и играют, так и играют – ну сумкин сын! – Кто, – говорит, – быстрей отгадает... Зимой всё жрёт, а летом спит; тело тёплое, а крови нет; сесть на него сядешь, а с места тебя не свезёт? Ну кто?

Зина вальяжно так глянула на Колюшка:

– Ну ты прям помешан на печке. Я уж лично знаю: загадаешь ты – значит, про печку!

16

Без хозяина двор и сир и вдов.

Вечером, при огнях уже, пристучал к нам на костылях Петруня Золотых, не ровня ль мне годами. Бедолага, нету ноги по самое некуда. Не всего отдала его Острянке война.

– Здорово были, Марьяна. Здорово, девчата.

– Здорово, здорово, Петруня, – протянула я ему руку дощечкой. – Давай к нам на лавку, к печке поближе.

– Это пожалуста...

Легла неловкая малая пауза.

– Петрунь, ты где ж это успел? – положила я глаз на куцапую культяпку. Смешалась: "Удумала про что спросить!"

– Да где ж ещё, как не там... Не понравилась ей, – говорил о войне Петруня, – моя нога... Отстегнула мою плохую под Нижнедевицком, а взаменки – распишитесь в получении! – выдала две вот свои.

Петруня подолбил пол костылями, разом взяв оба в одну руку.

Подумал.

Не спеша потом, в полной обстоятельности оторвал от газетёнки клок, богато плеснул на него махры из сатинового кисета, сладил самокрутку.

– Я, Марьян, сама понимаешь, – Петруня соломиной поднёс пламешко из печки, – дипломат... – Петруня жадно соснул соску свою, пустил дым в рукав затрепанного ватника. – Дипломат, сама понимаешь, аховый. С порога ломлю своё без дальних подходов-переходов. Думаешь, а чего это я впотемну скакал к тебе, как козёл, с дальнего угла своего?

– Скажешь...

– Поздоровкаться чтоб? Оно, сама понимаешь, и не без того... С хорошим человеком никогда не грех поручкаться. Но – это я веду на первый план – проявился я положить тебе ясность на душу про нонешнюю жизнёнку нашу.

Я повела плечом.

– Да утречком я б сама в правление набежала...

– В интерес, и где б ты его искала? Нету того правления, что было. Немчурке помешало, спалил. Осталось в наличности ходячее правление – вот я сам. Списали, значит, меня с фронтовой надобности, я домой на той вот неделе прихлопал. А тут сунули колхозную печатку. Председательствуй! Вот я и говорю как председатель...Спасибочки вам, соколятки, за возврат. Сама, Марьян, понимаешь, сев на носу. На вас вся и надёжа. Всё пускаю я в прежнюю линию. Была бригадиркой, бригадиркой и будь. С завтрева поняйте искать свои похоронки. Собирайте те трактора, ладьте и сразу же в поле на снегозадержание. Такая вот она, хлебова политика... Эх, кабы оно техникой побогаче были, кабы тракторного люду поболее...

– Дядь Петь, – встрял в разговор Колюшок. – Вы вот жалитесь, что кругом трактористов нехват. А чего ж тогда мамушка не пускает меня в трактористы? Ну скажите вы ей, я ж...

– ...я ж, – перехватила Зина мальчиковы слова, с лёгкой язвой в голосе и в лице пустила на свой лад, в своё русло, – я ж первый парень на деревне, а в деревне один дом!

Колюшок набычился. Того и жди, боднёт.

– Ну, Зинка, – Колюшок выставил кулаки с поварёшку. – У тебя память короче срезанного ногтя! Ну только напомни я про кошку – на стенку ж подерёшься!

Зина разом опустила крылья. Видать, вспомнила про ножки, как у беременной кошки, сморенно запричитала:

– Колюшок... миленький... Ну не надо... Честное слово, я боль не буду, – и тише воды слилась в сени.

Колюшок проводил её долгим взглядом исподлобья, с весёлым интересом поворотился к председателю.

Золотых поправлял на себе шапку, налаживался уходить.

– Дядь Петь, а можно вопрос на дорожку?

– Ну.

– Так когда ж меня мамушка пустит?

– А когда вырастешь... – Золотых замялся. – А когда вырастешь, сам понимаешь, ну хоть с дверь, что ли...

Какое-то время Колюшок постоял в нерешительности.

Просиял.

– Это нам раз плюнуть!

– Да нет, в один антисанитарный выпад не уложиться.

– Начну, дядь Петь, с сейчас!

Колюшок прижался спиной к двери.

– Ма, – зовёт меня, – резните ножом отметину.

Я сделала.

Золотых искоса-весело посмотрел на Колюшка. Хохотнул:

– Ну-ну-ну... – И застучал костылями к порожку.

А утром чем свет Колюшок снова присох к двери.

– Режьте, – говорит мне, – отметину. Да смотрите, долго ль ещё до тракториста расти. Я буду каждое утро меряться.

17

Носи платье, не складывай,

терпи горе, не сказывай.

В день выезда в поле Зина проснулась первая.

Встала на коленки, сняла с ходиков – висели у неё над головой – гирьку.

Я и посейчас в ум не возьму...

Спала я белорыбицей, вытянула руки по швам.

На починке тракторов так навламываешься за день – до постельки еле доползешь. Руки болят – спасу нет. На ночь по швам только и кладешь, никуда больше не кладешь, а то за ночь и не отойдут...

Спала я, значит, покуда стучали часы, а как стали, как легла в дому полная тишина, я и прокинься. Не с той ли нездешней тиши и пробудись.

Впросонье гляжу, Зина с гирькой под одеялом сидит, лабунится уже совсем вставать.

Подхожу. А у самой на душе какая-то смуторная тревога.

– Ты на что это сняла? – вполовину голоса нагоняю ей жару.

– Мам, – потянулась она до хруста в молодых косточках, – ну к чему нам часы? Сами ж говорили, часы на стене, а время на спине... Ну чего зря греметь над ухом? Не по часам же подаёмся в поле. По самим хоть проверяй точное московское время. В нужную пору соскочишь. Ни секундушкой позже!

– А и твоя правда. Пускай тогда стоят, господь с ними... А ты чё не спишь? Темнотища на дворе, черти ещё на кулачки не бились...

Говорю, а у самой один глаз ворует: дремлется.

– Куда ж его спать? – Зина блином масляным в рот заглядывает. – Шутейное ль дело! Первый выезд!

Я подивилась.

– Как это первый? Ты что, р?ней в поле не была?

– Быть-то была... Так то ещё до немца.

– А-а. Это другой коленкор.

За нею, заполошной, и я не легла дозорёвывать. Наладилась убираться.

Вижу, край как ей невтерпёжку, знай спешит одевается-умывается, без стола бегом к своему хэтэзулечке во двор.

Слышу, завела.

Выскочила я на крыльцо в ватнике внапашку да в одних шерстяных ногавках (носках).

– Ты чё, – шумлю, – без завтрика?

Улыбается. За всё проста:

– А безохотно... Спасиб, ма.

– Чего спасибить? Спасибо положь себе за пазуху. А минуту какую пожди – поле не сокол, не улетит! – да съешь что.

– Не-е, ма. Неохота вовсе... Да мне и на пользу. Не поем когда – стройности на кость накину.

– Ну! – накогтилась я. – Враг с тобой, поняй ковыряй. Я привезу туда... Да смотри мне внимательней!

– Ну что вы. Не бойтесь. Я там все мышиные норки знаю!

На том и постреляла в поле.

После утреннего стола завернула я в старую косынку горячей ещё картошки в генеральских мундирах да под ватник на грудь, потеплей чтоб было моей картошке; взяла горбушку хлеба, капусты квашеной в жестянку из-под кильки.

Поехала.

Еду, а у самой – иль я припала здоровьем? – а у самой голова что-то как кошёлка, щёки к слезам горят. И на душе какая-то тревожность...

Издалях я увидала, что Зина разворачивается на краю делянки. Будто кто свету мне в душу пустил!

Развернулась, поджидает меня в снеговой борозде.

Подъехала я.

– Ну что, – спрашиваю, – едун напал? Кормиться зараз будешь?

Кинула она руку вперёд.

– А давай на том конце.

И помчалась.

Я за ней.

Взяла рядком белую полоску. Гоню.

Глазастая моя Зинка – глазищи с ложку! – нет-нет да весело и поворотится, блеснёт в улыбке ловкими зубами да знай себе в лучшем виде пашет-всковыривает снега.

Я уже далеченько так отошла от края гона, как вдруг услыхала впереди сильный грохот, словно здоровенной лопатой скребанули по большому железу.

"Не беда ль какая?"

Только свела я глаза на Зинушкин трактор – от грохота охнула, дрогнула вся земля, и Зинушкин трактор ошмётьями брызнул на все стороны...

Когда я вернулась в себя, было уже ближе к обеду.

Подымаю голову с руля – "Универсал" мой у стога, как жеребец у коновязи, стоит.

До того места, где случился взрыв, не ближний свет...

"Выходит, ушло от меня сознание, упала я лицом на руль, и трактор сам собой шёл, покуда не упёрся в стог?..."

Пустилась я с криками бежать к Зинушке, вскидывая коленками высокий гиблый снег...

Не всплошь ли проклятый немчура засеял воронежское наше поле живыми снарядами.

На мине и подорвалась Зинушка моя.

Сама остановила своё время...

Ох и больно посчиталась с нами война.

Я не уберегла Зинушку. Валера уходил с Мишаткой да с Егоркой, а объявился увечным один одним.

Не вернула, не отдала нам война троих наших ребятушек.

Назад Дальше