Вальпургиева ночь - Густав Майринк 11 стр.


Там, в монастыре, впервые прозвучало слово "любовь" – любовь к распятому на кресте Спасителю; с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца. Он всегда был перед глазами Поликсены – любовь к молитве, в коей превращались в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей. Кроваво-алые лампады. Кровь. Кровь.

И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже.

Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.

Но одновременно – сама не осознавая этого – самой сладострастной.

Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, счета и всего прочего – все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.

И только любовь ее не оставляла.

Но любовь к… крови.

Но вот она снова – давно это было, еще до знакомства с Отакаром, – возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная вновь дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, казалось, медленно погрузилась в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.

И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась "оттуда" – сюда, из бездны Распятого – в ее настоящее, тонкая, сочащаяся алая нить.

Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием "кровь". Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, – во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно – пока еще невнятно – шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: "кровь", "кровь", "кровь".

Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души – это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все "живое", виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. "Она висит здесь окруженная мертвецами – наверно, именно подобие с моей собственной судьбой и рождает это странное чувство", – убеждала себя Поликсена, хотя сама чувствовала неубедительность такого объяснения.

Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания…

Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой – так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого детства, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.

В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.

Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.

Поликсена не знала закона, лежащего в основе всей магии: "если две величины подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют".

Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.

На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным.

В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника – именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лике присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.

И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в Соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному – согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием – семя стало плодом. Ничего больше.

Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного – то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу…

Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой…

Уже через день после случившегося в Соборе она отправилась на исповедь, ни на минуту не забывая строгого монастырского предостережения: "…и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех".

Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права – и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно "пало замертво", однако другое, древнее Я – то, которое принадлежало портрету графини, – в то же самое мгновение заняло место первого.

Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием "родословное древо"; это в самом деле "древо", которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви. Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена – мертвой: они заменили друг Друга и каждая осталась невинной – на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева – новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, – кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.

Бичуемая сладострастной жаждой, которую старики и старухи принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть. Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.

Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.

Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, поцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.

За противоположным концом стола сидел кучер князя Лобковица. молодой русский с сумрачным лицом и глубоко: запавшими черными глазами, – вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней – татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.

Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши.

Божена – в выходном платье, на. подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) – внесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.

– Вкуси от наших яств, Поликсена! – сказала старая кухарка Эльзенваигера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.

Поначалу над обществом, состоящим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей разного возраста, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом или вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.

Только татарин, Молла Осман, молча поглощал свой ужин, пользуясь при этом пальцами, которые он всякий раз споласкивал в чаше с водой. Сумрачный русский тоже не проронил ни слова, лишь время от времени бросал в сторону юной контессы долгие пронизывающие взгляды.

– Скажите, – начала Поликсена, когда блюда были убраны и на столе появились чай и вино, – что тогда, собственно, произошло? Это в самом деле правда, что лунатик…

– Истинная правда, ваша милость. – с жаром вступила Божена, но, захлебнувшись после кухаркиного тычка в ребра, быстро поправилась: – Вот те крест, Поликсена, собственными глазами видала! Ка-акой уж-жас! Как только Брок залаял, я сразу поняла, ну точь-в-точь, что сказали господин барон: "Смерть в доме". А потом он ка-ак сорвется с высоты да ка-ак полетит! Ну… ну как огненный петух во-от с такими горящими глазищами. Да кабы не мой Шотек, – она истово чмокнула висевший на шее амулет, – так и сдохла б на том самом месте. И ведь как, дьявол, зыркнул на меня! Ну а после он ка-ак треснется об изгородь (ну, об ту, об тисовую) да ка-ак грохнется оземь, jako… jako z roury – как из трубы вылетел. Пан Лукота, – обратилась она к седому камердинеру, – будьте свидетелем.

– Чепуха, – буркнул старик, недовольно покачав головой, – все было совсем по-другому.

– Ну да, конечно, им, видите ли, свидетелем быть не с руки, – горячилась Божена, – да вы просто-напросто струсили, пан Лукота.

– Как? Он летел по воздуху? – недоверчиво спросила Поликсена.

– Истинная правда. Вот те крест!

– Свободно парил в воздухе?

– Да не сойти мне с этого места!

– Говорите, с горящими глазами?

– Да провалиться мне сквозь землю!

– А потом, я слышала, он в присутствии моей тетки, дяди и других гостей как бы… преобразился?

– И-истинная правда, стал совсем длинным, тощим как палка от метлы, – заверила Божена, – я в замочную скважину глядела и все… – она смущенно запнулась, сообразив, что проговорилась. – Ну вот, а дальше я ничего не видала. Да ведь меня и не было при этом, меня пани графиня отправила за Богемской Лизой… – Новый кухаркин толчок в ребро окончательно заткнул ей рот.

Некоторое время все смущенно молчали.

– А как зовут этого человека? – вполголоса спросил русский своего соседа.

Тот пожал плечами.

– Насколько мне известно, его зовут Зрцадло, – ответила Поликсена. – Я думаю, он странствующий комедиант из Фидловак, с ярмарки.

– Да, так его кличут.

– Ты полагаешь, его зовут по-другому? Русский замялся:

– Я… я не знаю.

– И все же он комедиант? Не так ли?

– Нет. Определенно нет, – откликнулся вдруг татарин.

– Ты его знаешь?.. Вы его знаете, пан Молла? – насели на него со всех сторон.

Защищаясь, татарин поднял руки:

– Я только один раз разговаривал с ним. Но, думаю, не ошибаюсь: он – эвли.

Челядь тупо уставилась на него.

– У нас на Востоке такое не в диковинку.

И, уступая просьбе Поликсены объясниться подробней, он принялся рассказывать – короткими отрывистыми фразами, так как каждое второе слово был вынужден переводить про себя с родного языка.

– Эвли – это факир-колдун. Факиру необходимо тело, иначе он не сможет говорить; он обычно выбирает кого-нибудь из мертвых.

– Ты считаешь, что Зрцадло мертв? – спросил внезапно взволновавшийся русский.

– Я не знаю. Может быть, у него полу… – татарин повернулся к Поликсене. – Как это? Полу…

– Летаргия?

– Да. Летаргия. Когда эвли желает говорить через другого, он сначала выходит из себя, а затем входит в другого… Это он делает так… – Мгновение татарин раздумывал, как получше объяснить, потом ткнул пальцем в верхнюю часть диафрагмы, туда, где ребра соединяются с грудиной: – Здесь находится душа. Эвли поднимает ее, – он указал на свое горло, потом на ноздри, – сначала сюда, потом сюда. Затем он с выдохом покидает свое тело и входит в мертвого. Через нос, через горло, в грудь. Если тело покойника еще не разложилось, то он встает и оживает. Но мертвец теперь – эвли.

– А что происходит с самим эвли? – напряженно спросила Поликсена.

– Тело эвли подобно мертвому, пока его дух находится в другом. Я часто видел факиров и шаманов. Они сидят, как мертвые, так как их дух находится в других. Это называется авейша. Но факир может делать авейша и с живыми людьми. Только эти люди должны спать или быть в беспамятстве, когда в них входит эвли. Некоторые покойники, обладавшие при жизни очень сильной волей, или те, кто еще не исполнил до конца свою земную миссию, могут войти даже в бодрствующего человека, и тот при этом ничего не заметит; хотя даже такие сильные мертвецы предпочитают тела спящих летаргическим сном. Вроде Зрцадло… Почему ты так на меня смотришь, Сергей?

Русский, весь обратившийся в слух, от неожиданного вопроса привскочил и переглянулся с другими слугами.

– Ничего, ничего, Молла, я просто удивлен.

– У меня на родине, – продолжал татарин, – бывает и так: живет человек, живет как все, а потом вдруг забывает свое имя и уходит куда глаза глядят. Тогда у нас говорят: эвли или шаман овладели его телом. Шаманы хоть и неверные, но они могут делать авейша. Ибо авейша не имеет ничего общего с Кораном. У нас боятся стать добычей покойника и если при пробуждении чувствуют себя не совсем так, как накануне вечером, то, чтобы очиститься, делают несколько сильных выдохов.

– А как ты думаешь, для чего мертвые проникают в тела живых? – спросила Поликсена.

– Может быть, ради наслаждений. Может, пытаются наверстать когда-то упущенное. Или, если они жестоки, чтобы учинить великую резню.

– Тогда вполне вероятно, что война…

– Конечно, – подхватил татарин. – Все, что люди делают против своей воли, так или иначе порождено авейша. Если однажды люди кидаются друг на друга, как тигры, то здесь, конечно, не обошлось без авейша!

– А я думаю, они делают это потому… ну, потому что они воодушевлены чем-нибудь, например какой-то идеей.

– Вот это и есть авейша.

– Значит, воодушевление и авейша одно и то же?

– Нет; сначала – авейша. Воодушевление – потом. Самого процесса авейша, как правило, не замечают. Но чувствуют восторг и полагают, что он возник сам по себе. Знай же: существуют различные виды авейша. Некоторые одной своей речью могут вершать с другими авейша. И все равно это авейша только более естественное. Но с тем, кто полагается только на самого себя, никто в мире не сможет сделать авейша. Даже эвли или шаман.

– Значит, эта война возникла из-за авейша, произведенного с нами каким-нибудь эвли?

Татарин, усмехнувшись, покачал головой.

– Или шаманом? Опять усмешка.

– Кем же тогда?

Молла Осман пожал плечами; Поликсена поняла по его виду, что он не хочет говорить.

– Кто верит только самому себе и думает прежде, чем действует, с тем никто не сделает авейша, – такой уклончивый ответ лишь подтвердил его нежелание продолжать разговор на эту тему.

– Ты мусульманин?

– Н-нет, не совсем. Ты же видишь: я пью вино. – И татарин поднял свой бокал.

Поликсена откинулась в кресле, молча изучая его неподвижное лицо. Круглое и гладкое, оно было лишено малейшего намека на волнение или страсть. "Авейша?! Что за странное суеверие… – Она пригубила свой чай. – Что бы он, любопытно, сказал, спроси я, не могут ли портреты тоже делать авейша? Ах да, что это я, он ведь всего лишь конюх!" Поликсена почувствовала раздражение из-за того внимания, которое она так долго оказывала ему; ее родовая гордость была уязвлена – ни с кем из родственников ей не было так интересно, и чем яснее это становилось для нее, тем сильнее она злилась. Прищурив глаза, чтобы татарин не заметил, она продолжала следить за ним. "Будь моя власть, я бы велела отрубить ему голову", – кровожадно распаляя себя, она попыталась успокоить свое задетое высокомерие, однако из этого ничего не вышло.

Чувство жестокости не могло возникнуть У нее само по себе, не будучи связанным с любовью или со страстью – впрочем, татарин, казалось, был огражден от всего такого незримым щитом. Она подняла взгляд: во время их диалога с азиатом прислуга помоложе сгрудилась в противоположном конце комнаты и о чем то вполголоса, но очень возбужденно переговаривалась.

Обрывки разговора доносились до нее. "Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей", – говорил слуга, на которого еще недавно так многозначительно поглядывал русский; это был молодой человек с каким-то мертвым, остекленевшим взглядом, очевидно пражский чех, – чрезвычайно начитанный, он легко сыпал социалистическими цитатами: "Собственность – это кража".

Потом – продолжительный шепот с регулярно повторяющимся именем "Ян Жижка".

– Да ведь все это – сумасшедший бред, – прошипел один из собеседников, едва не сорвавшись на крик, и резко повернулся на каблуках, давая волю своему раздражению, – короче говоря, стоит нам лишь пикнуть, и нас просто расстреляют. Пулеметы!

Пу-ле-ме-ты!

Сказанное не произвело никакого эффекта – очевидно, русский снова нашелся. "Ян Жижка" было постоянным рефреном.

"Отакар Вондрейк", – вдруг совершенно отчетливо услышала потрясенная Поликсена.

Чтобы лучше слышать, она невольно наклонилась вперед.

Заметив ее движение, русский подал другим знак; разговор тотчас прервался, и все как можно незаметней расселись по своим местам.

"В чем дело? – задумалась Поликсена, инстинктивно угадывая, что разговор имел какое-то отношение к ней и к ее касте. – Будь это просто недовольство по поводу жалованья или чего-нибудь в том же роде – они бы не были так возбуждены".

Больше всего ее беспокоило прозвучавшее в споре имя Отакара. "А может, они что-то знают? – Но она тут же решительно отбросила эту мысль. – Трусливая чернь. Какое мне до этого дело! Пусть себе думают, что хотят. Они мне не указ".

И все же Поликсена внимательно вгляделась в лицо Божены. Для нее всегда была безразлична прежняя связь Отакара – она была слишком горда, чтобы ревновать к какой-то кухарке. "Нет, Божена совершенно спокойна. Итак, имя Отакара было упомянуто в другой связи?"

Назад Дальше