С самого начала войны Флугбайль и его приятели ни разу не посетили этого ресторана, и тем не менее средняя зала была по-прежнему зарезервирована для господ, хотя и пустовала; хозяин – пожилой представительный мужчина в золотых очках, с благосклонно-серьезным лицом нотариуса, неустанно озабоченного наивыгоднейшим помещением капитала своих подопечных, – казалось, не осмеливался распорядиться по-другому этим помещением.
– Что прикажете, экселенц? – спросил "нотариус" с любезной искрой в серых бархатных глазах, когда господин императорский лейб-медик уселся. – О-о-о? Бутылку красного "Мельника"? Конечно, отборного 1914?
Благодаря обезьяньей ловкости младшего кельнера на столе как из воздуха тут же материализовалась бутылка "Мельника" 1914, которую тот еще загодя, повинуясь шепотом отданному распоряжению, спрятал за спиной. Исполнив свою миссию, услужливая парочка с глубоким поклоном растворилась в таинственном лабиринте "Зеленой лягушки".
Господин императорский лейб-медик одиноко восседал во главе покрытого белоснежной скатертью стола в длинной просторной зале. Справа и слева от него были полузадернутые портьерами проходы в соседние помещения. Большое зеркало, висевшее на входной Двери, позволяло при желании видеть происходящее в смежных залах.
Стены украшали многочисленные портреты великих мыслителей всех времен и народов, их строгий подбор никоим образом не позволял усомниться в благонадежности хозяина, господина Венцеля Бздинки (с ударением на первом слоге), одновременно они опровергали бесстыдные утверждения подлых клеветников, что в юности господин Бздинка был якобы морским разбойником.
У "Зеленой лягушки" имелось свое историческое прошлое: как утверждали, именно в ней вспыхнула революция 1848 года – то ли из-за кислого вина, которое продавал прежний хозяин, то ли из-за каких-то других, не менее важных причин, дознаться было уже невозможно, но до сих пор это служило главной темой всех застольных разговоров.
Тем более ценились заслуги господина Венцеля Бздинки, который не только отменными напитками, но также своей в высшей степени достойной внешностью и чрезвычайно добропорядочными манерами, не оставлявшими его даже в поздние ночные часы, неопровержимо свидетельствовал окончательное искоренение прежней репутации заведения. Теперь даже замужние дамы – разумеется, в сопровождении своих благоверных – иногда отваживались здесь отужинать. По крайней мере в передних залах.
Господин императорский лейб-медик рассеянно сидел за бутылкой "Мельника", в утробе которой электрическая настольная лампа рождала вспышки рубиновых искр.
Временами поднимая голову, он видел в дверном зеркале второго императорского лейб-медика; при этом к нему возвращалась одна и та же мысль: как это, в сущности, удивительно – зеркальное отражение поднимало бокал левой рукой, в то время как сам он использовал правую, и перстень с его левого безымянного пальца двойник может носить только на правом.
"Там происходит странное обращение, – подумал господин лейб-медик, – оно должно бы внушать нам ужас, не привыкни мы с детства видеть в этом нечто само собой разумеющееся. Гм. Но где в пространстве может происходить такое обращение? Да, да, конечно, строго говоря, в некой единственной математической точке. Весьма примечательно: в такой крошечной точке может происходить больше, неизмеримо больше, чем в самом протяженном пространстве!"
Он почувствовал, что если продолжить эту мысль и сокрытый в ней закон распространить на другие вопросы, то неизбежно придешь к мучительному заключению: человек вообще ничего не способен совершить по собственной воле и является лишь беспомощным автоматом какой-то загадочной точки в собственной душе, – сие смутное неопределенное чувство принудило лейб-медика отказаться от дальнейших размышлений на эту тему.
Опасаясь снова впасть в искушение, он решительно выкрутил лампочку. Зеркальный двойник сразу исчез.
Вместо него на отражающей поверхности попеременно возникали части соседних зал – левой или правой, в зависимости от стороны наклона господина императорского лейб-медика.
И обе были пусты.
В одной стоял богато накрытый стол с большим количеством стульев; в другой, выдержанном в стиле барокко небольшом кабинете, кроме гнутого столика и дивана с пышной обивкой, ничего больше не было.
При виде этой комнаты невыразимая грусть охватила господина императорского лейб-медика.
Сладкое свидание, которым он наслаждался здесь много-много лет назад, со временем совершенно забытое, предстало перед ним во всех мельчайших подробностях.
Он припомнил, что зафиксировал это событие в своем дневнике, – но разве можно в скупых черствых словах выразить подобное? "Неужели я был тогда таким педантом? – печально спросил он себя. – Или, приближаясь к гробу, мы приближаемся к собственной душе?"
Там, на диване, юная Лиза с огромными страстными глазами косули впервые стала его возлюбленной.
Он невольно взглянул на полуосвещенное зеркало – быть может, оно еще хранит ее образ, – но нет, на сей раз настоящее зеркало скрыто в его душе, а это, дверное – всего лишь неверное забывчивое стекло.
Букетик чайных роз она заткнула за пояс – тогда… И он вдруг услышал запах цветов, казалось, они где-то совсем рядом.
Есть нечто колдовское во вновь оживающих воспоминаниях! Как из крошечной трещинки они просачиваются наружу, заполняя собой пространство – прекраснее и реальнее, нежели сама ушедшая реальность.
Где теперь тот кружевной платок с монограммой "Л. К." – Лизель Коссут, – который она кусала, чтобы не кричать в пылу объятий! Дюжину таких платков он подарил ей однажды; вспомнил даже лавку, где купил и велел расшить специально для нее.
"Почему я тогда не попросил один в подарок? На память. Теперь от него осталось лишь воспоминание, или… – он содрогнулся, – или она держит его среди лохмотьев. А я – я сижу здесь в темноте, один на один с прошлым".
Он отвернулся, чтобы не видеть этого дивана. "Какое страшное, жестокое зеркало этот наш подлунный мир – он обрекает порожденные им образы на медленное увядание, еще при жизни превращая их в отвратительные полутрупы, прежде… прежде чем непроницаемо черная обратная сторона поглотит их окончательно".
Теперь в дверном зеркале возникла комната с накрытым столом.
Бесшумно перемещаясь от кресла к креслу, "нотариус" как истый художник рассматривал стол с разных ракурсов; удовлетворенный общим впечатлением, он, не нарушая благоговейной тишины, одними жестами указал кельнеру места добавочных ведерок со льдом.
И сразу, как только были сделаны эти последние вдохновенные мазки, снаружи послышались голоса, смех – вошла компания посетителей, большинство в смокингах, с фиалками в петлицах. В основном молодые люди – по неизвестным причинам не мобилизованные, впрочем, они могли находиться в отпуске, – и только один, очевидно виновник торжества, был на вид лет шестидесяти: солидная жизнерадостная внешность, мягкое брюшко, чиновный сюртук, золотая часовая цепочка в брелоках и – неглаженые брюки; остальные же – так называемые вертопрахи.
Младший кельнер принял шляпы, трости и пальто; подобно вьючному ослу он почти исчез под ворохом одежды.
В довершение всего кто-то из господ нахлобучил ему на голову свой цилиндр.
На некоторое время воцарилась полная тишина – гости сосредоточенно изучали меню.
"Нотариус" с любезной миной потирал руки с такой тщательностью, словно полировал свою предупредительность как некий невидимый, идеальной формы шар.
– Э-э, суп mock turtle', – проворчал один из господ, роняя монокль, – э-э, любезный, а простого черепахового у вас не найдется? Господь, покарай Англию? Итак, любезнейший, подайте мне этот прра-алэстный суп mock turtle из крупного рогатого скота.
– Челаэк, э-э, Вальтерскотт, и мне тоже, – присоединился другой, остальные дружно заржали.
– Господа, господа, бе-е… – привстав, проблеял жизнерадостный пожилой господин; закрыв глаза и сложив губы трубочкой, он, видимо, собирался начать какую-то речь, вместо вступления непрерывно одергивая манжеты. – Господа, бе… бе-е… – но, так и не сдвинувшись с этого "бе-е", снова уселся, совершенно удовлетворенный своей вступительной речью.
В течение следующего получаса ничего более остроумного императорский лейб-медик не услышал: участники торжества были слишком заняты истреблением всевозможных блюд. Было видно, как кельнер под личным руководством "нотариуса" вкатил маленький никелированный столик на колесах, на решетке которого над пламенем спиртовки румянилась баранья нога; франт с моноклем, искусно разделывая жаркое, брюзгливо уверял своих собутыльников, что все они жалкие мещане – едят сидя, а не по-собачьи на четвереньках, и потому лишь, что сейчас, при свете, им не хватает на это смелости.
Этот молодой человек вообще, казалось, задавал тон во всем, относящемся к искусству наслаждений, – каких только сумасшедших блюд он не заказывал: дольки ананасов, жаренные в свином жире, землянику с солью, огурцы в меду; трескучая, небрежная безапелляционность его постулатов: "Пр-риличные люди едят кр-рутые яйца р-ровно в одиннадцать" или "Хор-рошее сало способствует пищевар-рению" – была настолько гротескно-комична, что даже императорский лейб-медик иной раз не мог удержаться от усмешки.
Этот чисто австрийский неподражаемый стиль – с аристократической снисходительностью воспринимать все серьезное как нудный педантизм и, напротив, к самому второстепенному, пустячному относиться с каким-то смертельным пиететом, пародию на который сейчас демонстрировал франт с моноклем, – вновь воскресил в лейб-медике эпизоды собственной юности.
И хотя сам Пингвин никогда не принимал участия в подобных попойках, он, невзирая на огромную разницу, все же улавливал в происходящем нечто до боли знакомое: кутить подобно юнкеру – и при этом оставаться до кончиков ногтей австрийским денди; располагать всем совершенством знаний – и скрывать их под шутовской маской, как чумы страшась уподобиться зубриле-гимназисту, превращенному тупым школьным воспитанием в неисправимого зануду.
Торжественный ужин постепенно принимал характер весьма странного, но чрезвычайно веселого всеобщего опьянения.
Никому ни до кого больше не было дела – каждый наслаждался, так сказать, собственным бытием.
Княжеский центральный директор имуществ доктор Гиацинт Брауншильд (как представился кельнеру совершенно пьяный жизнерадостный пожилой господин) вскарабкался на стул и, изгибаясь в поклонах, выразил свое состоявшее вначале из одних только "бе-е" восхищение "Его светлостью, всемилостивейшим покровителем и господином". За каждую сравнительно длинную фразу франт с моноклем награждал его кольцом табачного дыма.
Тем, что он при этом не свалился со стула, господин центральный директор был целиком обязан мудрой осмотрительности "нотариуса", который – как в свое время Зигфрид в шапке-невидимке при короле Гюнтере – стоял за ним и строго следил, дабы земное притяжение самым неподобающим образом не злоупотребило своей административной властью.
Какой-то господин, скрестив, как факир, ноги, сидел на полу, погрузившись в созерцание собственного носа; на макушке он балансировал пробкой от шампанского и, очевидно, воображал себя индийским отшельником.
Другой размазал содержимое трубочки с кремом по подбородку и, глядя в карманное зеркальце, брился с помощью десертного ножа.
Следующий, выстроив длинный ряд рюмок с разноцветными ликерами, предавался каббалистическим расчетам сложной последовательности их опорожнения.
Неожиданно "факир" встал, умудрившись застрять своей левой лаковой туфлей в ведерке со льдом. Не обращая на это никакого внимания, он принялся жонглировать фарфоровыми тарелками; разбив последнюю, сиплым голосом затянул старую студенческую песню:
Жил-был кирпич,
туп, но опричь
компании честной не пил;
знал он твердо: один –
значит, в дым, и единственно
жадность его погубила.
И тут все, даже кельнер, дружно подхватили припев:
Выпьем раз
и выпьем два
за здоровье кирпича!
Три, четыре,
шесть и пять –
кирпича не сосчитать!
Как могло случиться, что в самой гуще этого пьяного кавардака вдруг как из-под земли появился актер Зрцадло, было загадкой для господина императорского лейб медика.
"Нотариус" тоже сначала не заметил постороннего. Поэтому, несмотря на его грубые, однако, увы, слишком запоздалые знаки, Зрцадло, явно не замечая их, не двигался с места; удалять же актера силой было рискованно: оставленный без присмотра центральный директор наверняка грохнулся бы на пол и свернул себе шею еще до расчета.
Первым из посетителей заметил странного гостя "факир". Он в ужасе вскочил и уставился на Зрцадло, абсолютно убежденный, что в результате его медитаций из потустороннего материализовалось астральное тело, намеревающееся теперь самым суровым образом отомстить ему за это.
Внешность актера производила впечатление в самом Деле устрашающее: на этот раз он был без грима, желтый пергамент кожи выглядел совсем восковым, а запавшие глаза казались засохшими черными вишнями.
Большая часть кутил была слишком пьяна, чтобы сразу понять всю необычность происходящего, и господин центральный директор особенно: он начисто утратил способность удивляться и лишь блаженно усмехался, полагая, что какой-то новый друг хочет своим присутствием украсить застолье. Он сполз со стула, намереваясь приветствовать призрачного гостя братским поцелуем.
Зрцадло, не меняя выражения лица, позволил ему приблизиться. Как и в прошлый раз, во дворце барона Эльзенвангера, он, казалось, пребывал в глубоком сне.
И только когда господин центральный директор уже покачивался рядом с ним, раскрыв объятия и блея свое обычное "бе-е", "бе-е", актер, резко вскинув голову, полоснул его враждебным взглядом.
Все разыгравшееся сразу после этого было столь молниеносно и ошеломляюще, что в первый момент показалось императорскому лейб-медику зеркальным миражем.
Едва господин центральный директор, уже в шаге от Зрцадло, раскрыл глаза (до этого, будучи мертвецки пьян, он держал их зажмуренными), как лицо последнего застыло в маске смерти; Флугбайль невольно вскочил в своей комнате, не в силах отвести глаз от зеркала, настолько абсолютен был этот мертвенно искаженный лик.
Взгляд ледяной маски подобно удару поразил центрального директора имуществ.
Хмель улетучился в мгновенье ока, однако в лице господина Гиацинта Брауншильда было нечто большее, чем просто ужас: нос заострился и вытянулся, как у случайно вдохнувшего эфир, нижняя челюсть парализованно отвисла, вывернутые губы обесцветились, меж ними обнажились зубы, на щеках, пепельно-серых и как бы всосавшихся, проступили иссиня-красные пятна; даже вытянутая для защиты рука ясно свидетельствовала об остановке крови – она стала снежно-белой.
Пару раз судорожно взмахнув руками, центральный директор рухнул со сдавленным клекотом в горле…
Помощь уже ни к чему, понял господин императорский лейб-медик, тем не менее он все равно подошел бы к несчастному, не помешай этому общая паника.
Через несколько минут труп господина центрального директора был вынесен его беспорядочно галдевшими приятелями в сопровождении "нотариуса". Стол и кресла лежали перевернутыми, красное пенящееся вино из разбитых бутылок растекалось лужами…
Совершенно сраженный этой сценой, столь кошмарной в своей конкретности и при всем при том столь призрачно-нереальной, поскольку наблюдал он ее только в зеркале, господин императорский лейб-медик на какое-то время потерялся напрочь. Его первой ясной мыслью было: "Где Зрцадло?"
Он включил свет – и сейчас же отпрянул назад.
Актер стоял рядом. Как осколок мрака в своей черной мантии, неподвижный, видимо, по-прежнему погруженный в глубокий сон.
Императорский лейб-медик не спускал с него глаз, настороженно ожидая какого-нибудь нового фортеля, но ничего не происходило – человек не двигался, уподобясь вертикально застывшему трупу.
– Что вы здесь ищете? – властно спросил лейб-медик, сосредоточив свое внимание на сонной артерии актера – ни малейшего намека на удары пульса. – Кто вы?
Никакого ответа.
– Как вас зовут? Молчание.
Императорский лейб-медик задумался, потом зажег спичку и поднес к самым глазам сомнамбула.
Зрачки, едва различимые на чрезвычайно темной радужной оболочке, оставались широко раскрытыми и нисколько не реагировали на яркую вспышку.
Он взялся за кисть вяло свисающей руки: пульс – если это действительно был он – такой слабый и медленный, словно далекое эхо замирающих ударов часового маятника. Раз – два – три – че-т… Максимум пятнадцать ударов в минуту.
Продолжая счет, императорский лейб-медик снова спросил, громко и резко:
– Кто вы? Отвечайте!
И тут пульс актера внезапно участился, сразу перепрыгнув с пятнадцати до ста двадцати. Послышался шипящий звук, настолько мощно ноздри втянули воздух.
Казалось, какая-то невидимая субстанция втекла в него, глаза актера вдруг сверкнули и невинно усмехнулись. В его облике появилось нечто мягкое, податливое, и сквозь жесткие черты лица проступило почти детское выражение.
Императорский лейб-медик, вначале решивший, что лунатик наконец по-настоящему проснулся, дружески спросил:
– Ну скажите же мне, кто вы, собст… – но слова вдруг застряли у него в горле: эта линия губ! (Она становилась все отчетливей и отчетливей.) И это лицо! Это лицо! И снова, как у Эльзенвангера, его захватило какое-то воспоминание, только теперь оно было намного ясней и определенней. Сомнений быть не могло, он знал это лицо – очень часто его видел.
И постепенно, удар за ударом, как будто память освобождалась от скорлупы, господин Флугбайль вспомнил, как однажды – возможно, впервые в жизни – увидел это лицо в каком-то сверкающем предмете, возможно, это была серебряная тарелка; уже окончательно уверенный в своей правоте, он понял: именно так и никак иначе выглядел в детстве он сам.
Пусть кожа стара и морщиниста, а волосы седы, зато сама юность бликует в Зрцадло как утренний свет – как то загадочное нечто, чего не в состоянии передать ни один художник в мире.
– Кто я? – произнесли губы актера, и императорскому лейб-медику послышался его собственный юный голос. Но в нем присутствовал необычный двойной звук, словно говорили мальчик и старец одновременно – голос прошлого доносился издалека, голос настоящего был как эхо резонатора, позволяющее первому звучать громко и выразительно.
То, что они говорили, было также смесью детской невинности и грозной серьезности старца.