На краю света - Николай Лесков 5 стр.


"А все оттого, владыко, – пришло мне на мысль, – что ты и тебе подобные себялюбивы да важны: "деньги многи" собираете да только под колокольным звоном разъезжаете, а про дальние места своей паствы мало думаете и о них по слухам судите. На бессилие свое на родной земле нарекаете, а сами все звезды хватать норовите, да вопрошаете: "Что ми хощете дати, да аз вам предам?" Брегись-ка, брат, как бы и ты не таков же стал?"

И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале и до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в голову мысль: пробежать самому пустыню.

Таким образом я надеялся уяснить себе если не все, то по крайней мере очень многое. Да, признаюсь вам, и освежиться хотелось.

Для совершения этого пути мне, при моей неопытности, нужен был товарищ, который хорошо бы знал инородческий язык; но какого же товарища лучше желать, как Кириака? И, не откладывая этого по своей нетерпеливости в долгий ящик, я призвал Кириака к себе, открыл ему свой план и велел собираться.

Он не противоречил, а, напротив, казалось, был даже очень рад и, улыбаясь, повторял:

– Бог в помощь! Бог в помощь!

Откладывать было незачем, и мы на другое же утро раным-рано отпели обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу, где мой зырянин апостольствовал.

Глава шестая

Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему – "обушия", пустились путешествовать по земле в то еще время, когда "победивший силу бесовскую и отринувший все слабости" бог Шигемуни гостеприимствовал "непочатыми яствами" в Ширвасе. Повесть эта тем интересна, что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа. Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает: "Есть ли у вас такие чудовища?" – "Есть гораздо страшнее", – отвечал обуший. "Кто же они?" – "Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже". Дух скрылся и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: "Есть ли у вас такие люди?" – "Как же, – отвечает обуший, – гораздо суше тебя есть – таковы все, любящие почести".

– Гм! – перебил я Кириака, – это, – говорю, – смотри, уже не на нас ли, архиереев, мораль пущена?

– А бог весть, владыко, – и продолжает: – По некотором времени дух явился в виде прекрасного юноши и говорит: "А вот такие у вас есть ли?" – "Как же, – отвечает обуший, – между людьми есть несравненно тебя прекраснее, это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к трем изяществам: богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред ними никуда не годишься". Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими манерами. Он зачерпнул в горсть воды: "Где, говорит, больше воды: в море или в горсти?" – "В горсти более", – отвечал обуший. "Докажи". – "Ну и докажу: по видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое, огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды – и большие и малые: и моря, и ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора (Атлас) рассыпется; а кто при жизни напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того горсть воды семь солнц не иссушат, а, напротив того, будут только ее расширять и тем самым увеличивать…" – Право, как вы хотите, а ведь это не совсем глупо, господа? – вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик, – а? Нет, взаправду, как вы это находите?

– Очень не глупо, совсем не глупо, владыко.

– Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной протяженной проповеди об оправдании… Ну, впрочем, не все об этом. Потом повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для обращения дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака с его вопросами превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за всякою отвлеченностью и силлогизациею, а надо им просто рассказывать о жизни и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то напирал, что "кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития доброго, – тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, – что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут – будут поливать, а возрастит сам бог… Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать".

Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился.

Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.

Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: "Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!" А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.

На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками – такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность – не объяснил.

– Так, – говорит, – владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. – За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.

Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.

Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака – он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам – все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.

– Плохо, – говорю, – меня что-то сразу уже очень расшатало.

– А все это оттого, – отвечает, – что ты меня не слушал, – не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.

– Хорошо, – говорю, – изволь, пересяду, – и точно, пересел, и опять едем.

Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.

Спрашиваю его: крещеный он или нет?

– Нет, – отвечает, – бачка, моя некрещена, моя счастливая.

– Чем же ты так счастлив?

– Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.

Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.

– Так что же, – говорю, – а почему же не креститься-то?

– А она, бачка, меня не дает крестить.

– Кто это? Дзол-Дзаягачи?

– Да, бачка, не дает.

– Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.

– Как же, бачка, хорошо?

– Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.

– Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? – она рассердится – дуть станет.

– Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.

– Нет, бачка, она не даст обижать.

– Да какая тебе, глупому, в этом обида?

– Как же, бачка, меня крестить? – мне много обида, бачка: зайсан придет – меня крещеного бить будет, шаман придет – опять бить будет, лама придет – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.

– Не смеют они этого делать.

– Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.

– Разве у тебя есть брат крещеный?

– Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.

– И он крещеный?

– Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.

– Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?

– Как же, бачка, крестят.

– Врешь!

– Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.

– Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?

– Какой, бачка, вздор! – не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.

– Для чего же вы так смошенничали?

– Потому, бачка, что он добрый.

– Кто это: брат-то твой, что ли?

– Да, бачка, брат. Он сказал: "Я все равно уже пропал – окрещен, а ты спрячься, – я еще окрещусь"; я и спрятался.

– И где же он теперь, твой брат?

– Опять, бачка, креститься побежал.

– Куда же это его, бездельника, понесло?

– А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.

– Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?

– А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, – за них креститься побежал.

– Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?

– А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.

– Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?

– Куська-Демяк, бачка.

– Кузьма или Демьян?

– Нет, бачка, – Куська-Демяк.

– Да; по-твоему чище, – Куська-Демяк или меди пятак, – только это два имени.

– Нет, бачка, одно.

– Я тебе говорю – два!

– Нет, бачка, одно.

– Ну, тебе, видно, и это лучше знать.

– Как же, бачка, мне лучше.

– Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?

Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:

– Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.

– Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?

– Не знаю, бачка, – забыл.

– Но он-то, чай, это знает?

– Нет, бачка, и он позабыл.

– Быть, – говорю, – этого не может!

– Нет, бачка, – верно, позабыл.

– А вот я его велю разыскать и расспрошу.

– Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.

– Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.

– Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, – он пропащий.

– Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?

– Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.

– Отчего не верит?

– Нельзя, бачка, крещеному верить, – никто не верит.

– Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?

– Отчего, бачка, хуже? – один человек.

– Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?

– Не знаю, бачка, – ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.

– Почему же ему нельзя верить?

– Потому, бачка, что ему поп грех прощает.

– Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?

– Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.

– Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?

– Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.

– Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?

– Этак, бачка, не годится у нас, не годится.

– А по-вашему как бы надо?

– Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.

– Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?

– Отчего же, бачка, не может простить? – и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.

– А если у другого украл, так он не может простить?

– Как же, бачка? – нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.

"Ах ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!" – и спрашиваю далее:

– А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?

– Как же, бачка, – слыхал.

– Что же ты про него слыхал?

– По воде, бачка, ходил.

– Гм! ну, хорошо – ходил; а еще что?

– Свинью, бачка, в море топил.

– А более сего?

– Ничего, бачка, – хорош, жалостлив, бачка, был.

– Ну, как же жалостлив? Что он делал?

– Слепому на глаза, бачка, плевал, – слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.

– Однако ты, брат, много знаешь.

– Как же, бачка, – много знаю.

– Кто же тебе все это рассказал?

– А люди, бачка, говорят.

– Ваши люди?

– Люди-то? Как же, бачка, – наши, наши.

– А они от кого слышали?

– Не знаю, бачка.

– Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?

Думал он, думал, – и ничего не ответил.

– Не знаешь? – говорю.

– Не знаю.

Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.

– Ну, понял ли, – спрашиваю, – что я тебе говорил?

– Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, – слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.

Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, – но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.

– Ничего, – спрашиваю, – не понял?

– Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.

– Хорош?

– Хорош, бачка, не надо его обижать.

– Вот ты бы его и любил.

– Как, бачка, его не любить?

– Что? ты можешь его любить?

– Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.

– Ну вот и молодец.

– Спасибо, бачка.

– Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.

Дикарь молчит.

– Что же, – говорю, – приятель: что ты замолчал?

– Нет, бачка.

– Что такое: "нет, бачка"?

– Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.

– Да; вот главная беда!

– Беда, бачка.

– А ты и беду потерпи за Христа.

– На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!

Назад Дальше