Больше всего Бэду мучило, что он не может мне сыграть на рояле - что-нибудь из Шопена, которого он обожал ("И я тоже", - восторженно заверяла его я), или свое собственное сочинение, о котором он говорил много, но несколько туманно; называлось оно "Ариэль". Рассказывая об этой пьесе, он только что не рвал на себе волосы; не зная его музыки, я не знаю и его, говорил он, одно мое присутствие служило бы для него источником вдохновения. Что касается меня, то я серьезной музыки почти боялась, но представляла себе, как Бэда встряхивает своей златокудрой головой, и этого мне было достаточно. Мы были ужасно огорчены, что это невозможно. Однажды мне вдруг стало так его жалко что я сказала храбро:
- Бэда, я к вам приду; ведь не убьют же меня за это.
Он покраснел от смущения и, заикаясь, сказал, что это невозможно: он живет с тетушкой - что тетушка может подумать! Но потом он снова и снова возвращался к этой теме - ну как бы, хоть один раз в жизни доказать мне, что он артист…
Однажды наши уехали на несколько дней. Мой план был готов.
- Бэда, - сказала я, - завтра вечером приходите ко мне играть своего "Ариэля": наши уехали.
Я ждала, что он обрадуется бог знает как, но он покраснел и, заикаясь, стал говорить, что это никак не возможно: ведь люди могут что-нибудь такое подумать, и вообще. Насколько все-таки теперь нравы проще - приходишь домой, и поднимается со стула некто длиннющий, под люстру. "Мамуля, это Гонза", - очень просто говорит мне дочь. И я пожимаю ему руку и не знаю, как к нему обращаться. За двадцать лет многое у изменилось.
- Все равно, - говорю я, - я хочу слышать вашего "Ариэля". Еще надо было устроиться со служанкой - ей я сказала, что после обеда придет один господин, музыкант, проверить, не расстроилось ли фортепьяно. Но нашей Анке это было, видимо, абсолютно безразлично. После обеда мне стало казаться, что я не должна была так поступать. В довершение всего я увидела, что Анка надевает воскресное платье.
- Анка, вы куда?
- Гулять, - смеется Анка. - Раз господа уехали, то у меня ведь выходной?
Я была уничтожена, но делать было нечего. Впервые оставшись дома одна, я чувствовала себя угнетенной и в то же время взбудораженной. И вот-вот должен был прийти Бэда. Я сердилась на себя за то, что у меня так бьется сердце, и ужасалась мертвой тишины пустой квартиры. В этой тишине робко, почти испуганно звякнул звонок. Я пошла открывать. На пороге с видом воришки стоял Бэда.
- Ах, это вы? - выдавила я из себя. Это должно было прозвучать весьма непринужденно, но какой-то ком стоял у меня в горле, и с ужасом и досадой я осознавала, что краснею, как мак.
- Это я, - прошептал Бэда, бледный и трепещущий, как будто близкий к обмороку, и на цыпочках, как-то уж очень на цыпочках, он проник в прихожую. Он так волновался, что я вдруг разом собрала все силы и довольно удачно начала играть роль маленькой хозяйки дома. "Прошу вас, пан Фолтын, проходите, - и прочие формальности, не знаю, откуда во мне что взялось. Возможно, у женщин это врожденное. - Я гак рада послушать вашего "Ариэля".
- Итка, - зашептал Бэда, - мы… совершенно одни?
- Разумеется - отвечала я с апломбом, как взрослая. - А теперь играйте, Бэда, - ведь вы для этого здесь.
Я подвела его к табурету у рояля. Он обеими руками прочесал свою шевелюру и пробежался по клавишам. И все.
- Ариэль, - заговорил он неуверенно, - да будет вам известно, - я сам. Это истинная, искупленная внутренняя жизнь. Вы знаете, с той поры, как я вас встретил… я чувствую себя настолько чище… - При этом он взял несколько мощных аккордов. - Это начало. Не сердитесь, Итка, но у меня еще не вполне готово. Только аллегро и еще - рондо.
- Ну хотя бы аллегро.
Он ударил по клавишам, постепенно переходя от самых низких басов к верхней части клавиатуры, пока не дошел до самой высокой ноты, по которой ударил несколько раз.
- Не звучит, - сказал он мрачно, - а она мне так нужна! Знаете, для того мотива, где Ариэль победно смеется… Послушайте! Я сыграю вам ноктюрн Шопена.
- А Ариэля нет?
- Сегодня нет, Итка. Сегодня… я не могу. - Он в отчаянии запустил пальцы в свои волосы. - Вы слишком близко от меня. Я думаю только о вас. Ах, зачем вы меня мучите?
Я увидела, как у него краснеет шея. Ах ты, боже мой, сейчас он опять захочет меня поцеловать!
- Бэда, - закричала я, - да играйте же! Играйте, что хотите! Но он уже поднимался, трясясь, как лист.
- Итка, - шептал он, протягивая ко мне свои холодные, влажные руки, - Итка, ведь вы любите меня!
Подбородок его неудержимо прыгал, и на щеках выступили красные пятна. Видит бог, я была в него влюблена, но в эту минуту он показался мне таким отталкивающим и жалким; сделай он еще один шаг - и я наверняка ударила б его кулаком в лицо.
Возможно, он прочел это на моем лице, я сама чувствовала что-то твердое и напряженное около губ. Он обомлел и вспыхнул, - и мне вдруг стало жаль его, напряжение ослабло, и я готова была чем угодно искупить свою вину, лишь бы он не был так ужасно оскорблен. Но Бэда несколько раз с усилием глотнул слюну, надулся и с ненавистью вытаращил на меня глаза.
- Я не знал, что вы такая мещанка, - процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Смогу ли я вам правильно описать свое состояние: я была страшно зла - на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!
- Уходите, Бэда, - выдавила я из себя. - Уходите! Уходите!
Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он все делал судорожные глотательные движения. Я ужаснулась, представив, что он мог бы меня поцеловать.
- Уходите же, - крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно, защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости… а может быть, и от жалости.
Потом я хотела написать ему длинное письмо, - не помню уже о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за то, как он вел себя, а потом простить, словом, этакая нехитрая женская дипломатия. Просто удивительно, как быстро девчонки взрослеют. Но прежде чем я отправила это Послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно стала громко смеяться над какой-то ерундой, чтобы он не думал, что я страдаю, но сердце мое стучало где-то высоко в горле - от страха и от любви. Бэда прошел мимо своей слегка подпрыгивающей походкой, надувшийся и обиженный, и даже не взглянул на меня.
Маня остановилась, вытаращив глаза.
- Итка, вы уже не разговариваете?
Впервые в жизни я не сумела придумать ничего, что бы восстановило мое превосходство в глазах подружки.
- Он противный, - сказала я твердо. - Он мне отвратителен.
Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я потом плакала, когда мне передали, что однажды он презрительно сказал Эле: "Итка? Такая мещанка!"
Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о пане Фолтыне. Но, наверно, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в молодости всегда больше интересуешься собой, чем кем-нибудь другим - другие люди служат тебе скорее зеркалом, в котором отражается твоя собственная жизнь. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, - это больше дело случая, чем обдуманного выбора. Теперь я думаю, что я действительно мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительней, глубже и тоньше меня - обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, назвав меня мещанкой; сейчас я очень этим довольна, и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало, - его, как сказала бы моя дочь, "стр-р-рашная эр-р-ротичность", - было связано с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню я, до чего он был смешон и неловок, хотя бы, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, говорил бы, что водит гоночную машину или состоит в каком-то подпольном обществе. Двадцать лет назад больше упирали на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя это "что-то" для каждого следующего поколения всегда нечто противоположное.
3.
Д-р В.Б.
B университете
Я боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул (я был на четвертом курсе философского факультета), я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает гак называемую "комнату с роялем". "Комната с роялем" была таким же тесным пеналом, как и моя, но туда каким-то чудом влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной колбасоподобной шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил школу и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хочет заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить - сейчас он сочиняет симфоническую поэму "Ариэль". Попробуй, сказал я ему, я-то в музыке немножко разбираюсь, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке - он явно не знал, какая пропасть лежит в университете между первым и четвертым курсом. Должно быть, я дал ему это понять - он обиделся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал колотить ногами мебель, дабы доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, как будто сочинял что-то, - но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко оседлал рояль, это сущий пустяк - пальцы сами собой играют. Или городил всякий вздор насчет искусства - усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Поразительно, как легко из великих слов изготовляются великие мысли! Упростите некоторым людям словарь, и им нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о "духовной кристаллизации", "формальном перевоплощении сущности", "творческом синтезе" и тому подобных вещах - мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уже о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека с почти совершенной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой - свои мозги, свои чувства, свое сознание люди позволяют обволакивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку - я ощущаю в ней нечто, архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то просто отталкивающее, плотское. Поэтому я прямо ненавидел этого юнца Фолтына с его беспардонным разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства - в первобытной эротической силе и что любое искусство - это форма проявления сексуальной активности. Творец, уверял он, одержим эротизмом, и эту свою одержимость он не в состоянии выразить, не в состоянии преодолеть иначе, как в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда этому непозволительно предаваться публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство - эксгибиционизм. Художественное творчество - это божественный эгоизм: ошеломительно и безоглядно, до самого конца, выражать всего себя, свое нутро, все свое "я". "А патлы вам на что, - спрашивал я, - тоже для самовыражения?" Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.
Я не люблю, когда кто-нибудь похваляется своим успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство - и не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим словно спортивным достижением Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот женский вор может трепать языком почем зря. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной Дамочкой, что в него безумно влюблена баронесса; стоило однажды увидеть, как он разговаривает на улице с барышней, и он тотчас давал тебе понять, что эта барышня одарила его своей благосклонностью. "Роскошная девочка, да? - замечал он с видом знатока. - А формы, вы себе не можете представить".
Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, "завязывал связи". Для меня до сих пор загадка, откуда он брал на это деньги - он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел - так, булки какие-то, - но зато ходил разодетый и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг - сам я никогда не мог себе представить, как это делается, как это можно перехватить у кого-нибудь несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей, но дома он, разумеется, делал вид, что он - богема, которая плюет на зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он снова принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
- Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула, ни одна не пожелала вас - вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его больнее, чем хотел, но делать уже было нечего. Обиделся так обиделся, что поделаешь, - по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно меня ненавидел. Мы с ним продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо-таки задыхается от ненависти к тебе, тоже своего рода убийство. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что человека можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, тоже студентка, очень милая и очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была невинна и весела, тогда как я себя считал скорее эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали - просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге. Звали ее Павла. Однажды под вечер - бог знает, что это ей взбрело в голову- она занесла мне книги, которые я ей когда-то одолжил. Меня не было. Она позвонила, и ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что заносила книги, а потом вдруг спросила - и над носом у нее прорезалась поперечная морщинка:
- Послушайте, ваш сосед-музыкант удивительный человек, да? Я встрепенулся.
- Павла, что случилось? Он к вам приставал?
- Да нет, не то, - сказала она с неохотой. - Он что, в самом деле великий артист?
Мне это никак не могло понравиться. Ага, подумал я, должно быть, Фолтын решил показать себя.
- Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении своего "я"?
- А что? - спросила она уклончиво.
- А то, - ответил я сквозь зубы, - что, если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности. Она остановилась, явно рассерженная.
- А вы знаете, что мне не нужен защитник? - бросила она. Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном.
- Послушайте, Фолтын, Павла не заходила?
Он не перестал играть, но я слышал, как он громко и сипло дышит.
- Заходила, - равнодушно сказал Фолтын и продолжал бренчать.
- Она ничего не говорила?
- Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину; это была непристойная вркующая мелодия, мерзкое эротическое сюсюканье и слюни.
- Что это значит? - набросился я на него.
- Диада тра-та-та, - запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею, поэтому нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал невидящими глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоенья на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что этим он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы его ударить, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.
- Мерзавец! - заорал я, но прежде чем захлопнул дверь, Фолтын повернул ко мне свое лицо с насмешливо прищуренными глазами и легкой торжествующей усмешкой и горделиво тряхнул своей гривой, как бы говоря: так тебе и надо.