Атаман Платов (сборник) - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 16 стр.


Анна Сергеевна проникла в тайники сипаевских подвалов. А сколько травничков, желудочных, сливянок, вишневок, смородиновок, лиственников, горчишных, имбирных, мятных и других наливок и водок, всех цветов и оттенков, белых, синеватых, изумрудных, розовых, малиновых и фиолетовых, покрывали стол – трудно перечесть.

Сочные тонкие ломти янтарного балыка манили выпить и закусить; шамайка в палец толщиной, свежая икра зернами в порядочную горошину, темно-серая и ярко-желтая, наполняли серебряные вазы. А гусиная похлебка, в которой на палец стояло жиру, так и возбуждала к еде.

А тут угодливая, радушная Анна Сергеевна, умиленная, простоватая Аграфена Петровна, Зеленков, уже разбросавший по пышной бороде своей соленую закуску и уговаривающий выпить еще и еще, крики "горько" – есть от чего голове пойти кругом.

Хотя в дворянстве уже выводился прежний обычай уводить молодых из-за стола, а гостям не расходиться до их возвращения, но, ввиду нехороших толков про Марусю, Анна Сергеевна почла за лучшее придержаться старого обычая, и после первых блюд, под звуки того же польского, она, сбережатый и дружко под руки увели взволнованных молодых из залы.

Анна Сергеевна была уверена в благородстве Николая Петровича и не ошиблась.

Через полчаса, не больше, пир после некоторого затишья снова пошел на весь мир. Гости пьяными голосами орали свадебную песню:

Ты не бойся, матушка, не бойся,
В червонные чеботы обуйся;
Да хоть наша Машенька молода,
Да вывела матушку со стыда.

Маруся, полумертвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.

Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золоченой сосенкой и убранным сыром, и приговаривал:

– Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.

Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов – одарили Каргина землей, лошадьми и овцами.

Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.

Гости кричали громко "ура", залпом опрокидывали объемистые чарки и наливали еще и еще. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.

С разных концов стали кричать: "Речь! Речь!" – и седовласый Денисов поднялся.

– Помолчи, честная станица, – гаркнул Зеленков. Шум перекатился и смолк на краю стола. Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:

– Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поименно, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.

Гости хором крикнули:

– Определи, Господи!

Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое "ура", что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.

Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за "madame Рогову и ее потомство", но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.

Пир длился до полночи.

Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.

Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-"письменюга", знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд ее мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у нее колени.

Сердито взглянул на нее Николай Петрович.

– Ну, пойдем.

Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади…

– Садись! – сказал он ей.

Она с рыданием кинулась ему в ноги.

– Бей, накажи меня… Ей-Богу, я не виновата!

– Зачем не созналась?

– Как же сознаться! Пощади ты меня…

– Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила мое счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы – так созналась бы мне. Маня моя, славная, дорогая… А теперь… Прочь от меня… Подлая тварь!

Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.

Каргин прошелся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он ее, но только чувствовал, что жить с ней не может.

Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да еще, пожалуй, жалость…

– Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!

И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твердое, безобманное.

И, шатаясь и чувствуя, как все пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошел он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.

Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адъютант громко и отчетливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.

Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношерстных, одетых в свое домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.

Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил еще десять тысяч человек. Тут были и убеленные сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачевым и Ермаком.

В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший "письменный" человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.

С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей все, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем – полезай в кузов.

XIX

…Впрочем, Бог с ним, мне не новость страдать для удовольствия других; я даже стал находить какое-то лошадиное удовольствие в этом…

Гр. Л. Н. Толстой. Холстомер

Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.

Они вошли с торжественными маршами в мертвый город. Лавки были разбиты до них, все, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений – не было и сознания победы.

Погода нахмурилась, все изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разоренного, наполовину выжженного города.

Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из нее, некуда спастись.

Порядок, не водворенный сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки – они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал все, что мог. Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днем и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал свое бессилие – и просил мира.

"Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России", – было ответом.

А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где все позволено, делали свое дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам… Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождем проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал желтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на веселое partie de plaisir , как на летний маневр, в штиблетах, башмаках и легких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.

Надо было отступать.

Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование – все стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединенного с безначалием и изнурившего ее более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.

Казаки "напали", разбили и погнали…

Этот факт, что "на них напали", – огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра… Нет, надо скорей, скорей домой!

Идти новой дорогой казалось страшно – каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперед и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперед, домой… Интендантство, провиантские дело бездействовали – каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.

А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали свое измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался еще лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замерзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли свое устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали ее, разводили костер и устраивались на отдых.

Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, ее гнали казаки.

Мохначи, "из дома" приведенные рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооруженных чем попало – саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Черной тучей насели они на нее и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.

Им было немногим легче. И они голодали, и они с ознобленными ногами и руками падали с седел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперед и вперед.

Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щеки, уши и рот были крепко обвязаны теплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.

Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был весел.

Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.

Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.

С Платовым приехало много новой молодежи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалеко, говорят, в Смоленске, при госпитале – и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего – и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.

Платов, Ольга, Занетто, Ахмет – вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своем замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который все время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: "люблю", "люблю"…

Обернется Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на веселое, открытое лицо Конькова и улыбнется на него Платов.

– Простудишься, господин мой, – скажет атаман ординарцу.

– Никак нет, ваше высокопревосходительство.

– Любовь согревает? – ласково улыбаясь, молвит Платов.

Зардеется ординарец и промолчит.

"Им не понять", – подумает.

Днем Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.

– Я не понимаю, – сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, – как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.

Помолчав немного, он добавил:

– Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адъютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное мое приказание, а ты, Петр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчет пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит все это войско в сокрушение, а меня в размышление.

Тронул было лошадь Коньков, да атаман остановил его:

– Постой, дружок, еще спроси-ка ты у Карпова донесения. Давно ничего, я вам скажу, не слышно.

– Слушаюсь! – молвил Коньков и поехал.

Ахмет был под ним в тот день. Конечно, не тот сытый, выхоленный и выглаженный Ахмет, что скакал за атаманом в Петербург, Черкасск и Гродно, а худой, заморенный, всклокоченный "боевой Ахмет", что своей лошадиной жизнью каждую минуту готов пожертвовать для хозяина.

Полки Карпова шли верстах в пятидесяти от Платова. Надо было рассчитать еще и то, что они в движении, так что идти приходилось косо верст на семьдесят, бездорожно. Взяв с собой двенадцать казаков. Коньков тронулся в путь и к ночи без особенных приключений настиг генерала Карпова. Карпов выслушал молодого хорунжего и согласился с мнением атамана.

– Конечно, – сказал он, – пленные – большая обуза, но убивать их – недостойное христианина дело. Что же касается до донесения, то есть у меня тут очень важные бумаги, которых я никому бы не доверил, но на тебя я надеюсь. Ты известный своей храбростью и исполнительностью офицер войска Донского, переночуешь у меня, а на зорьке ступай – только смотри, вынесет ли твоя лошадь?

– Вынесет, ваше превосходительство! – уверенно ответил Коньков, обрадованный похвалой.

Ночью, лежа в одной избе с представительным генералом и с его вечно пьяным адъютантом. Коньков думал об орденах и повышениях, о том, как хорошо и лихо исполнит он свою "порученность", и о многом еще хорошем думалось ему, пока крепкий, здоровый сон не смежил его глаза.

Он был разбужен громкими кризами по всему селению. Урядники бегали и будили людей, слышался храп и ржание лошадей, выводимых на водопой, и покрикивания офицеров.

Коньков, разбитый со вчерашнего дня, с трудом очнулся.

Бледное зимнее солнце чуть золотило замороженные стекла, снег громко хрустел под ногами. Адъютант генерала Карпова напяливал на себя бездну рубашек и проклинал весь свет.

– Что, холодно? – спросил Коньков у своего вестового.

– Дюже холодно, ваше благородие. Деревья аж трещат, и птица из гнезд не выходит.

– Ну, собирайся, скоро в поход.

– Слушаюсь.

Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки. Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.

Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истертый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на проселок. Дорога хорошо промерзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперед. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил уши, захрапел и попятился. Поперек дороги, у потухшего костра лежал французский офицер. Лицо его и руки, обнаженные и протянутые к угольям, были еще красны и носили следы ознобления.

По привычке обыскать и осмотреть, нет ли нужной переписки, бумаг или донесений, Коньков, соскочив с лошади, засунул руку в карман и стал переворачивать его на другой бок. Офицер издал легкий стон.

– А, он жив, – воскликнул Коньков и приказал двум казакам перенесть изнемогающего врага в ближайшую избу. Затопили печку, устроили больного на лежанке, растерли его снегом, влили в рот водки, и он начал приходить в сознание.

Коньков приказал казакам отдохнуть немного, а сам занялся перечитыванием писем. Все они были на немецком языке; одно, начатое и неоконченное, поразило офицера; он перечел его еще раз, взглянул внимательно в лицо пленника, и смертельная бледность покрыла его щеки.

Назад Дальше