"Любезный Карл Иванович, – написано было в письме. – Повремени до девятнадцатого ноября нападением на Матюровский госпиталь. Сегодня я достал русский мундир и в качестве раненого явлюсь туда же. Мне надоело служить этому шельмецу, который кинул армию и тепло одетый мчится в санях, в то время как мы голодаем и мерзнем. Как только она будет в твоих руках, сдай ее мне, я перевезу ее для тебя на границу Венгрии, где вы и отдохнете безопасно от войны. Уверь ее, что казак давно умер, чтобы она не надеялась. Будь с ней осторожнее, малейшее насилие погубит дело. Я явлюсь…"
Дальнейшее в письме невозможно было разобрать, карандаш стерся, и слова слились…
В больном офицере Коньков без труда узнал своего отравителя, барона Вольфа; письмо адресовано Бергу, бывшему на русской службе, и касалось, между прочим, Ольги Клингель.
Болью сжалось сердце.
Первым движением было встать и убить этого подлеца.
Но "подлец" лежал на теплой печи, так блаженно и безмятежно улыбаясь, сон его был так спокоен, что не поднялась на лежачего рука у казачьего офицера.
Он вышел к команде и приказал им ехать скорее к Платову, а сам остался в избе, ожидая, что больной проснется, и тогда он его допросит подробнее.
Разнообразные ощущения боролись в душе ординарца. Его мучила совесть, что важные бумаги задерживаются; ему хотелось узнать скорее что-нибудь про Ольгу, его мучили опасения за нее, хотелось знать, что с ней намерен сделать Берг, этот ужасный мстительный влюбленный.
Одно мгновение он готов был встать и скакать скорее в Матюрово, но желание разузнать подробности этого дела и тревога за позднее доставление конвертов заставили его ожидать чего-то.
Зимний день склонялся к вечеру. Начиналась вьюга и метель.
Больной пошевельнулся и открыл глаза. Должно быть, кроме ознобления, он был поражен еще каким-нибудь мучительным недугом, по крайней мере, взор его выражал страдание, а лицо казалось сильно истощенным.
– Где я? – со стоном спросил он.
– Вы у друзей, – по-французски ответил Коньков. Мутный взгляд пленного скользнул по фигуре собеседника, но, очевидно, он ничего еще не сознавал.
– Как ваше имя? – спросил Коньков.
– Барон Вольф. Секретарь военной полиции.
Коньков вздрогнул.
Вольф застонал и хотел повернуться.
– Вам очень тяжело? Что у вас болит?
– Везде! О, везде. Горит, внутри горит. Воды!
Коньков достал манерку и подал воды. Он забыл в это время, что этот человек хотел отравить и ограбил его еще так недавно, что это его злейший враг и что он покушается на его невесту. Движимый чувством сострадания к больному и одинокому, казак ухаживал за врагом.
Коньков мог убить веселого, честного, благородного Шамбрэ под Кореличами, везде и всюду мог он "поражать своеручно" неприятеля, нанося страшные раны, от которых еще никто не оправлялся, – но убить или бросить беззащитного, хотя и злейшего врага – он не мог.
Жадно выпил несколько глотков воды с водкой Вольф, но взор его не прояснялся.
– Слушайте, товарищ. Там, у костра… платье… русское… В Матюрове госпиталь…
Он забывался, казалось, наступали для него последние минуты и он спешил высказать то, что мучило и волновало его при жизни.
– Там, – продолжал он с усилием, – прекрасная… Улингель… увезти… Деньги… Жених… убит…
И вдруг он закрыл лицо руками.
Быть может, в его душе мелькнули угрызения совести, но только он простонал что-то невнятное, и вдруг лицо его исказилось ужасом, он стал "обирать" себя, потом вытянулся и застыл.
Лицо его быстро бледнело, нос обострился, глаза потухли.
Он умер, не успев раскаяться в своих грехах, не успев вымолвить слова осуждения за всю свою греховную жизнь.
Долго не мог Коньков оторвать глаз от мертвого лица своего врага.
Он сложил крестом на груди похолодевшие руки умершего и смотрел на него с выражением холодного ужаса.
При полусвете набегающих сумерек, в темном углублении лежанки, белым пятном выделялось мертвое лицо с потухшим взором, с каким-то странным выражением застывающих глаз.
Конькову вдруг показалось, что лицо мертвеца искажается ядовитой усмешкой, что из-за холодных губ виднеются ряды желтых зубов. Нервная дрожь пробежала по его жилам. Схватив кивер, он выбежал во двор.
Мертвая тишина стояла кругом – ни крика петуха, ни лая собаки. Деревня, через которую прошла недавно великая армия, была пустынна и разорена. В первый раз испытал Коньков, что значит страх и одиночество; он кинулся к своему продрогшему Ахмету, вскочил в седло и вскачь пустился из деревни.
Вьюга увеличивалась. Чуть виднелись по краям следы пробежавшей партии. Мириады снежинок носились в воздухе, засыпая дорогу, мешая видеть перед собой на два шага. Страшный призрак мертвого барона гнался за ним сзади, и в вое холодного ветра слышались стоны и проклятия, в тучах снега виделись его протянутые руки, его посиневшее лицо. Ахмет резво скакал, попрашивая повода и проваливаясь в сугробы.
Но куда скакать?
Конечно, в Матюрово, по большому тракту, налево, к ней и освободить ее во что бы то ни стало, вырвать из мерзких рук ненавистного человека.
Коньков повернул лошадь, и верстовые столбы шоссейной дороги стали мелькать перед его глазами.
Вдруг что-то точно кольнуло его, и он сразу осадил лошадь.
"А Платов? А бумаги Карпова? А исправное исполнение "порученности"? Может ли он, даже ради личных целей, даже для спасения горячо любимой женщины, – жертвовать долгом? Как посмел он, лихой ординарец знаменитого атамана, забыть про важные донесения? Как мог он нарушить приказание своего начальника?" И болело, и рвалось его бедное сердце от тяжкого горя, от мучительных сомнений и соображений…
Нет! Даже, если бы ему нужно было пожертвовать Ольгой – он свято выполнит свою "порученность". Долг выше любви. Долг выше смерти – всего выше долг! А долг военной службы, долг присяги – и того выше. Он знает, что звание офицера Донского войска не шутка… А он забыл! Скорее нагнать казаков, отвезти бумаги по назначению и покаяться перед стариком-атаманом в своих сомнениях и заблуждениях! Бог даст, простит его атаман, и тогда можно будет поскакать со взводом на Матюрово и взять ее к себе, здесь же обвенчаться, и пусть лучше путешествует она с места на место при платовской штаб-квартире, охраняемая верными казаками, чем постоянно трепетать от страха неожиданного нападения.
Дал шпоры Ахмету Коньков и поскакал назад, вдогонку партии.
Вот и проселок. Чуть видать его, а дальше пойдет лес, там совсем хорошо будет. Пристает Ахмет, заморился. А вьюга все метет, и бесконечные белые полосы, словно змеи, бегут по земле. Бегут, сливаются, образуют потоки и стирают, сносят следы людей и лошадей. А в воздухе мелкий, сухой снег реет и рвется, прилипает к плащу, забивается в ресницы, в усы, колет и режет лицо.
Но бойко скачет Ахмет. Загорелось в нем конское самолюбие положить за хозяина свою лошадиную жизнь, и хрипит он, а все скачет.
Но не слышит Коньков тяжелого хрипа верного своего Ахмета, не чувствует он, что подушка седла трет ему ногу, не чувствует холода стремени, боли в руках.
Скорее, скорее бы догнать ему своих казаков, скорее доложить Платову, а тогда к ней и занею.
Провалился в сыпучий снег Ахмет. Провалился сперва по колени, потом по грудь, напряг усилия – вскочил, – но опять провалился.
– У, проклятый! – проворчал Коньков. – В канаву попал! – и ударил коня плетью.
Первый раз почувствовало удар благородное животное. Прижал Ахмет уши, прищурился, мотнул головой, обидно ему стало за человека – и прыгнул вперед, еще и еще… Но дороги не было, они ехали по целине. Тревожно оглянулся Коньков по сторонам. Ни Ворколобовского леса, ни костров, ничего, ничего… Только рой снежинок да мрачный свет ветра.
Еще и еще ударил Ахмета Коньков.
– Ну, вылезай, лентяй! Ишь, залезла, проклятая тварь!
Пополз по снегу Ахмет. Слеза проступила на его дивном черном глазу. Хотел он протестовать, да разве смеет он что-либо сделать? Ведь он лошадь – и только. Распустился роскошный хвост по снегу, налились кровью пышные ноздри, и ползет он все вперед и вперед…
Холодом охватило Конькова. Загорелось одно ухо, потом другое, нос охватило, потом и рукам и ногам стало жарко.
– Ко сну клонит – не замерзнуть бы.
Слез Коньков с седла, пошли рядом.
– Эх ты, конь мой "виклятый", – выдал меня!
Только головой мотнул Ахмет на несправедливый упрек хозяина и уронил еще одну горячую слезу на снег. "Не пройду, – думал он, – я еще ни шагу!"
Стал и Коньков. Куда он идет? Да и зачем идти? Разве он не отдал Платову бумаги? Разве не лето теперь? Не сиренью пахнет кругом, и не Ольга обнимает его и гладит нежной рукой по щеке? Разве это не ее поцелуй ожег его по лицу так сильно? Она может целовать его. Ведь они поженились. А дедушка Платов сидит на скамейке и говорит: "Я вам скажу…"
Что-то тяжелое, мокрое и горячее навалилось и Конькова, и его кинуло в жар. Видения исчезли…
Не вынес Ахмет тяжелой скачки, не вынес вьюги и мороза, огорчили его удары и несправедливые попреки, и почуял он скорую смерть. И взглянул верный конь на своего хозяина, которого носил с лишком десять лет. И вспомнил Ахмет, как жеребенком ласкал его Петрусь, как бегала за ним мать Петруся, молодая казачка, как засыпали ему овса, хлебом кормили. Вспомнил он, как в тяжелом молдавском походе последнюю кружку воды отдавал ему урядник Коньков, а сам страдал от жажды, вспомнил, как плавали в Пруссии, вспомнил всю ту нежность, с которой относился к нему его хозяин до Петербурга. Вспомнил, как он и пьяного вывозил хозяина не раз, и никогда не бил его хорунжий, а пьяными устами целовал его морду. Вспомнил, как иногда, свалившись в степи с седла, он засыпал под его ногами нетрезвым сном, и шевельнуться тогда боялся Ахмет, чтобы не задеть своего господина… Ожидал – он его возвращения и у Марусиного дома, и у хатки дьячковской Наташи, в лансадах гарцевал он по улицам станицы, и гордился своим всадником, и любил его лошадиной любовью Ахмет. Любил за ласку, любил за жизнь и силу, любил за красоту, за уменье ездить… И простил Ахмет холодность хозяина в Петербурге, когда не видал он его целыми днями, простил за удары, забыл ревность золотистому Занетто… Добрым, ласковым лошадиной лаской глазом оглядел он припавшего на снег своего барина, выронил еще одну слезу из темного дивного глаза своего и упал горячим телом своим на Конькова, вдавил его в снег и согрел своим мягким животом, шелковистой грудью все тело своего любимого господина.
И спокойно тогда испустил дух Ахмет, и довольной улыбкой оскалилась его морда. Он закрыл своим телом от холодного ветра, от резкой вьюги замерзавшего господина. Свято выполнил он лошадиный свой долг и спокойно уснул навеки.
Стихла вьюга. Бледный месяц оглянул далекую равнину, кинул тень от Ворколобовского леса и заиграл на серебряном наборе вороной лошади, что, вытянув стройные ноги, лежала на снежном сугробе.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
Поехал казак на чужбину далеко
На добром коне вороном он своем,
Свою он краину навеки покинул:
Ему не вернуться в отеческий дом.
Казачья песня
Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощеном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосенками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребенок разглядывает шашку.
– Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..
– Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! – оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решетке высокой телеги.
– Ну, христианской веры все ж, Жмурин, – отвечает бородач.
Жмурин молчит. Только щетка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:
– Но! К одной!
Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щетка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щетка скользнула по нежному брюху – не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.
– Но, балуй! – крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.
И опять щетка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, – становится жарко. Но и чистка кончается. Прошелся мокрой щеткой по гриве, расчесал волнистый черный хвост, вытер суконкой морду, прошелся по спине и накрыл старой. Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.
– Ишь, просит! – ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.
Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овес, и побежал овес непрерывной струей к зубам.
– Хорошо в замирении! – сказал Жмурин и потянулся.
– Курнуть, что ли, покамест.
– Грех это, – молвил игравший с детьми Зайкин.
– Не-е! – протянул лениво Жмурин. – В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.
– Там, поди, все немцы?
– Все. Я у Блюхерова ездил. Веселый командир. Завсегда едет и "форверст" кричит.
– Что за слово такое?
– Бог е знае. На манер нашего "ура", или "марш, марш"…
– Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.
– Еще бы. И мне бы Егория надоть.
– Тебе-то! Молод очень.
– Слухай лучше… Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересеченная, вперед ничего не видать… Слышно – пальба идет. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим – а "он" скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у нее "они" чего-то тамошатся.
Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему "поздно" и приказал сигнал "апель" подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, все к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, – и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: "Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!" Тут я, еще кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну "их" рубить и колоть. А Лександрин кричит: "Братцы, в запряжку!" Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: "Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!" А тот ему: "Гут – бравер казак!" Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы "лейтенант махен", – а лейтенант махен – это все одно, как по-нашему: ваше благородие!..
– Бреши! – недоверчиво протянул Зайкин.
– Вот те хрест! Сам увидишь, в приказе будет.
– Ну, увидим!
Жмурин опять оглянул золотистого коня, потрепал его по крутому крупу и молвил: "Поправляется наш. Заметьте-то без работы да на немецком корму! Гут, совсем гут, явол!"
И, выколотив о камень трубочку, он запел слегка в нос песню, потом сбился и затянул другую:
Не жалко эту дороженьку,
Что она запылена,
Только жалко эту девочку,
Что она зажурена!
Запылена эта дороженька
Буйными ветрами,
Зажурена девочка
Прежними друзьями.
Дурак-казак девчоночку
Журит, бранит не за дело,
А за самое бездельице -
За коника вороного!
Казак коника пытает:
"С чего коник зажуренный?
Овес, сено у тебя все целое,
Ключевая вода не почата?
Али ты, мой конечек,
Чуешь походы дальние?"
– Мне не страшны, мой хозяин,
Твои походы дальние,
Только страшны, мой хозяин,
Корчомочки частые,
Еще страшнее, мой хозяин,
Девчоночки молоды!
Кончил песню Жмурин, сплюнул на сторону и замолчал.
– Да, – протянул Зайкин. – не след казаку любить бабу!
Жмурин ничего не ответил.
– Конь – другое дело, – продолжал философствовать Зайкин, конь выручит, вызволит – конь, одно слово, лошадь, а баба – баба и есть.
Жмурин хитро посмотрел на Зайкина, но опять смолчал.
– Жену ли любить, полюбовницу ль, все одно – не христианское, не казачье это дело! Потому жену черт создал на соблазн роду человеческому Ты глянь-посмотри: иде баба – там скандал. Слышно, до Расеи Наполеон не любил баб и везло ему страсть, а нонче, слышно, завел любушку – и конец. Верно я говорю.
– Ах ты, Зайкин, Зайкин! Брехун ты, одно слово. А чего ж ты детей-то ласкаешь, дети-то бабья пакость аль нет? Знаю тебя – ты хоть старой веры, а с Эммой вчера хороводился, ты гляди, посмотри, кабы у Карлуши да Фрица на летошный год черноволосые братцы не пошли.
Смутился Зайкин.
– То-то и баба! А я страсть по жене соскучился! – искренно воскликнул Жмурин. – И когда это походы кончатся! Замечательно – второй год воюем, и все больше насчет отступлений. Как зима – по холодку вперед, как лето – назад. И победим, да отступаем! А мне повидать жену страсть хочется… Что, Заметьте, сыт, что ль? – обратился он к лошади. – Сейчас.
Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.
– Слухай, Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?
– Брешут.
– А был-таки конь?
– Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, все одно как Заметьте.
– Где же он теперь?
– Замерз близ Соловьева. Надорвался и упал в снегу.
– Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мертвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.
– Сияния не было, а что его благородие под конем отогревались – это правду говорили, это что же.
– А я слыхал, что сияние.
– Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.
– Сказывали, и солнца не было.
– Ну, все одно брехали… А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конем, конь мертвый, а он живой!
– И за то ему сотника дали!
– За то, не за то ли – не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..
– Да, – протянул Жмурин, – бывает… Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.
– Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушел. Война-то что значит!
– От жены, сказывали, ушел…
– Мало ли что говорят.