– Гретхен! Гретхен! – закричали мальчики и побежали от Зайкина. – Komm her! Sieh welche Sabel!
– Ax вы, братцы мои! – ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.
– Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.
– Вы меня любите, Гретхен?
– Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, – не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, – сосиски простынут.
– Что мне сосиски! Любите?
– Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть – и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!
Но Каргин молчал.
– Ну, я сама скажу. "Казакен, подить эссен, ну, зо!" – и она показала пальцами, как едят.
– А, спасибо, спасибо! – встрепенулись донцы.
– Данке! – сказал потершийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.
К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.
Казаки встали.
– Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.
– Хлеб да соль, ваше благородие!
– Вы говорите между собой, не стесняйтесь, – сказал Коньков и стал вяло есть.
Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжелому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за ее жизнь и существование.
Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжелым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.
"А Ольга! Где она?"
И вставали в его распаленном мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародеров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь…
Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых ОН был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно…
Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.
Мучило его еще одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, темный, красивый, задумчивый… Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!
И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина – тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.
Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолетно, а он – нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеется и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так… И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он веселую и радостную свою Олю…
Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошел в дом. В струнку вытянулись казаки.
– Здравствуй, Петр Николаевич! – сказал, подавая ему руку, сотенный. – Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, – лекарство тебе везет такое, что сразу как сумасшедший вскочешь и не будешь больше болеть.
– Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.
– Посмотрим! – сказал Зазерсков. – Николаю Петровичу – мое почтение. Здорово, братцы!
– Здравия желаем, – гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.
– Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым… Поняли?
– Поняли.
– Да, брат, – снова обратился он к Конькову, – и везет же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошел дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.
– Будьте благонадежны.
Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.
Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..
XXI
Aimer, souffrir, mourir – voici notre vie .
A. Мюссе
К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашел, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался ее стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль – нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далекие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперед, там лес был отчетливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и березами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен – Эмме, Эмма – Амалии, Амалия – Розе, Роза – Магдалине, та – Маргарите, все своим мужьям и женихам, и пестрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:
– Которые люди атаманского полка – выходи навстречу.
Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна – все было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое еще в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.
В сотне была самая зеленая молодежь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришелся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.
Пришел и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трем, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.
Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:
– Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: "Здорово, атаманы-молодцы!" – кричите истово: "Здравия желаем, ваше сиятельство", потому теперь он пожалован графом.
– Слушаем, ваше высокоблагородие!
– Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. "Здорово атаманы-молодцы!"
– Здравия желаем, ваше сиятельство! – дружно крикнули казаки.
– Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..
Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опершись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.
Платов везет лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни – никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далекой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его…
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдет под вечер гулять с Эммой и вернется счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернется к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он. Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было ее ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распаленное окружающей любовной атмосферой воображение вызывало ее призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознает Коньков, что отыми от него эту смутную надежду – и тогда смерть!
Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда еще, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил еще всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака…
А теперь… Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит его Платов.
Но, может быть, Платов везет весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..
Но все же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, еще сильнейшее, охватывает его. "Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!" И одиночество, сплошное, тяжелое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь…
Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и черное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая, дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.
– Смир-р-но! – гремит торжественная команда Зазерскова. – Глаза нале-е-во! Ты, я тебя – куда выдался? – громким шепотом осаживает он любопытного казака из молодых.
Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.
Платов, еще более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому – кто в ней?
Гулко ответили казаки:
– Здравия желаем, ваше сиятельство!
Потом раздалось:
– Рады стараться, ваше сиятельство!
"Благодарит, верно?.." – соображает Коньков Дверь скрипнула, чьи-то легкие шаги. "Кто бы? – все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку… Гретхен?! Разве Гретхен пройдет так, разве пройдет так кто-либо другой, кроме нее".
Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.
– Ольга!
– Петрусь!
И они бросились друг другу в объятия.
Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но веселая, радостная.
– Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это. Положи свою голову ко мне на грудь.
Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, все такое веселое, бодрое, счастливое!
– Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!
– Ольга, а Берг?
– Берг под судом.
– Кто же спас тебя?
– Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.
– Володя… – проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, – он хороший.
– Славный он мальчик! Но ты лучше, – ласково, как ребенку, улыбаясь, сказала Ольга. – Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.
– Кто же тебе сказал, что я здесь?
– Атаман ваш, граф Платов. Он и привез меня.
Славный старик.
– Где ты его увидела?
– В госпитале. Он обходил раненых казаков – я при них состояла… для тебя… Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, – я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!
А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.
– Ты меня все еще любишь? Больного, худого!
– Еще больше, чем здорового, – ласковым шепотом говорит она, наклоняется над ним и целует его в щеку, в лоб, в шею, в губы.
Горячи эти поцелуи! Любовь переполняет его душу, и сладостное волнение отнимает на секунду соображение.
А там на улице кричат "ура". Там тесно стали кругом атамана казаки, и платовский адъютант Лазарев громко читает:
БОЖИЕЮ ПОСПЕШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ
Мы, Александр Первый,
Император и Самодержец Всероссийский
Московский, Киевский, Владимирский и пр. и пр.
Объявляем всенародно
На Дон в нижние и верхние юрты, нашим Атаманам и казакам, Войсковому Атаману графу Платову, Правительству войска Донского и всему оному вернолюбезному нам войску.
Донское наше воинство в настоящую ныне с французами войну усердием, подвижностью и храбрыми действиями своими оказало Отечеству услуги. Поголовное ополчение и прибытие оного в знатных силах к нашей Армии было столь поспешное и скорое, какое токмо бывает, когда совершенная к исправлению дома своего ревность всех и каждого одушевляет и движет. Мужественная и неутомимая бдительность Войскового Атамана графа Платова, тако ж и сподвизавшихся с ним всех войска сего храбрых Генералов, Офицеров и всех вообще донских урядников и казаков много способствовали к преодолению великих сил неприятельских и к одержанию над ними полных и знаменитых побед. Они непрестанными на него нападениями и частными с ним битвами везде возбраняли ему способы к продовольствию и чрез то привели всю многочисленную конницу его в совершенное изнурение и ничтожество. Когда потом после многих бедственных для него сражений был он победоносным нашим воинством поражен, обращен в бегство и преследован, тогда на пути в новых с ним жарких сражениях отбито у него бывшими под предводительством Атамана графа Платова Донскими казаками знатное число Артиллерии со многими взятыми в плен Генералами их, офицерами и солдатами. Сверх сего неприятель, беспрестанно ими обеспокоиваемый, принужден был многие орудия свои со всеми к ним принадлежностями затоплять в болотах и реках, или, не успевши и того сделать, оставлять нам в добычу, так что в продолжение бегства своего за пределы Российские претерпел всеконечное и совершенное истребление. Столь знаменитые заслуги и подвиги Донского войска Нашего налагают на нас долг, пред целым светом засвидетельствовать справедливую нашу к нему признательность и благоволение. Да сохранится сие свидетельство в честь и славу его в памяти потомков. Пребываем ко всему Донскому воинству Императорскою нашею милостью благосклонны .
Александр
И опять громовое "ура" казаков, радостные крики жителей, визгливые восклицания женщин.
Махнул рукой Платов.
Слезы покатились по его сухому, изможденному страданиями лицу; года, проведенные в походах, берут свое!..
– Детушки, – прерывающимся голосом говорит он, – от простого казака и до графа Российской империи возвысили вы меня. Станичники! Вам обязан я этими медалями, орденами и крестами… Спасибо вам, детушки, великую славу Донскому войску заслужили мы с вами! Заслужим и еще!
– Постараемся, постараемся, ваше сиятельство! – гулом отвечает круг.
– На днях поход, – слышатся слова Платова.
– Ура! – гремят казаки, и кивера летят на воздух, сверкая голубыми шлыками и белыми этишкетами.
– Я надеюсь…
– Будьте благонадежны! Не посрамим! Больше еще заслужим славу!
– Благодарю, братцы, пейте, гуляйте сегодня!
– Урра!
– Вы войдете сперва в отряд генерала Рота.
– Хотим к вам, ваше сиятельство!
– Не хотим к немцу! – слышны голоса.
– Успокойтесь! – властно говорил Платов. – Я вам скажу – и у немца есть выгода служить. Вот урядник Александрии у Блюхера хорунжия заслужил.
– Урра!
– Ну, будет. На места!
– Смиррно! – командует Зазерсков.
Круг расходится.
На обед! Казаки с разговором идут по избам.
Платов, сопровождаемый есаулом, адъютантом и офицерами, идет к коньковской избе. Хозяева уже узнали, что атаман у них остановится. Стол накрыт снежно-белой скатертью, ароматом капусты так и бьет в нос. Смазливая Гретхен делает глубокий книксен перед атаманом.
– Где же они?
– Наверху, ваше сиятельство.
Гнется лестничка под тяжелыми шагами Платова. Ни жив ни мертв вытянулся Коньков; даже Ольга встала, и робость закралась ей в сердце.
– Здравствуй, господин мой.
– Здравия желаю, ваше сиятельство.
– Ну, как здоровье?
И атаман всевеликого войска Донского, граф Российской империи, приложил руку ко лбу ничтожного сотника.