А его двоюродные братья, еще слишком молодые, чтобы сотрудничать с немцами, ходили с ними купаться на озеро: уж очень они любили купание! Старший же любил и самих победителей, не стесняясь, открыто об этом говорил, за что его и покарала судьба: внезапно он стал сохнуть, грудь у него ввалилась, он согнулся, как старик, – подумайте, в двадцать лет! Он потерял какое бы то ни было сходство с Даниелем и братьями и начал смахивать на отца. В деревне говорили, что он подцепил хворь, купаясь в озере с немцами. Немцы каким-то средством, кто их знает чем, дезинфицировали воду, а ведь известно: что немцу здорово – французу смерть. Короче говоря, если два младших его брата просто радовались освобождению и тому, что все вокруг них были счастливы, а сами больше и не пытались "разобраться в чем-либо", то старший покинул свою деревню. Ушел он недалеко, всего лишь к отцу Даниеля, который до возвращения военнопленных не мог найти людей для работы на плантациях роз.
Что до Мартины, война или оккупация – ей все равно; с тех пор как себя помнила, она всегда ждала Даниеля. Постоянная мысль о Даниеле была для Мартины основой жизни. Без мыслей о нем она, как продырявленный воздушный шар, поникла бы, сморщилась, потускнела бы… Значит, это – навсегда. Мартина жила, храня в себе образ Даниеля, и когда этот образ приобретал плоть и кровь, когда она встречала вполне реального, живого Даниеля, то испытывала нечто вроде толчка, удара такой силы, что еле могла устоять на ногах. Мартина, лежа в темноте на стульях, думала о Даниеле.
Плита начинала остывать, скоро совсем остынет, а Мартина все не спала и совсем продрогла.
Она устроилась на стульях, чтобы не лежать рядом с матерью на стиравшихся лишь дважды в год простынях, от запаха которых ей становилось дурно. Но провести длинную, бессонную ночь на стульях тоже тяжело. Она могла бы лечь на стол, но на столе среди объедков возились крысы. Пробегая мимо Мартины, они задевали за стулья, до нее, однако, не добираясь. Мартина лежала в темноте с открытыми глазами и думала о Даниеле Донеле. Наверху справа что-то светилось. Откуда этот свет? Мартина машинально искала глазами дыру в потолке, в досках стены.
Вдруг ей стало страшно: а что если этот свет идет не снаружи – откуда же он тогда?! Может быть, это блестят глаза какого-нибудь зверя, готового прыгнуть на нее? Откуда взяться зверю там, наверху? Может быть, это птица? Мартина протянула руку и, дрожа, ощупью, нашла на плите за трубой коробок со спичками. Не отрывая глаз от светившегося где-то наверху пятна, она зажгла спичку и скорее угадала, чем увидела, что это статуэтка богородицы. Потрясение, которое она при этом испытала, было почти равносильно тому, какое она испытывала при встречах с Даниелем Донелем.
– Что ты там возишься? – крикнула Мари, привстав на постели.
– Мама… От нее идет свет! – Мартина показала пальцем на статуэтку,
– Боже милосердный! – Мари вздохнула и улеглась обратно. – Они ее с ума сведут, мою доченьку. Ей только не хватает теперь голоса услышать…
Спичка жгла кончики пальцев… Ночь вновь вступила в свои права. Мартина, широко открыв глаза и не сводя их со светившегося в темноте пятна, думала о Даниеле Донеле. Бессонница была упорной, а ночь – бесконечной… Сколько сейчас времени? Может быть, девять часов, а может, и десять… Мать, вероятно, тоже не спала, потому что внезапно сказала:
– Иди! Ночуй у Сесили! Чего доброго нагрянет отец, пьяный как всегда… А ты сегодня и без того сама не своя, лучше уж тебе и впрямь уйти.
В полной темноте Мартина подхватила свою курточку и проскользнула в дверь. За дверью ночь была совсем другой – свежей, сырой. Мартина бегом пронеслась через грязный двор, проселочную дорогу и вышла на шоссе. Который же все-таки час? Может, уже слишком поздно стучаться к Сесили? Мартина бежала по шоссе. Навстречу шли машины, освещая ее фарами, одна, другая… Пока она не добежит до церкви, ей не узнать, который час, да и там она увидит часы только если взойдет луна. Но, поравнявшись с первыми домами, она успокоилась: если у деда Маллуара еще есть свет в окнах, значит, не так уж поздно. Улицы были пустынны, но окна кое-где светились: у газовщика, у нотариуса, и на площади, в глубине, где стояла церковь. А на темной колокольне, как будто нарочно для Мартины, услужливые часы неторопливо пробили десять раз. Еле успела… Мартина добежала до парикмахерской, запыхавшись; в боку у нее кололо… Она постучала в окно. Дверь отворили. Из темноты, оттуда, где, подобно дереву, высился аппарат для перманентной завивки и черно поблескивало зеркало, появилась парикмахерша.
– Мартина!… Почему так поздно? Что-нибудь случилось?
– Мама меня отослала. Боится – отец придет ночевать.
– А… Ну что же, входи, дочка.
II. Мартина-пропадавшая-в-лесах
Отец… Так его называли, несмотря на то, что Мари Венен вышла за него замуж, имея уже двух девочек от никому не известных отцов. Сосватал ее кюре той деревни, где жили ее родители, промышлявшие живодерством, и где она родилась, а также мэр селения, где она жила теперь. Говорили, что мэр был отцом старшей девочки; лет пятнадцать назад он слыл волокитой, а Мари, ничего не скажешь, была хороша собой, и тогда за ней многие бегали. Во всяком случае, мэр добился от муниципального совета разрешения выделить ей земельный участок невдалеке от деревни, за рощицей. Договорились, что она возьмет в мужья Пьера Пенье, дровосека, и что они вдвоем обработают отведенный им участок и выстроят дом, да такой, что не посрамит своим видом деревни. Пьер Пенье был человек работящий, хотя и любил выпить. Он не возражал против дочерей Мари, привороженный и земельным участком и самой Мари, все еще очень красивой, с лица которой при любых передрягах не сходила неизменная улыбка. Пьер Пенье усыновил обеих дочерей – до того ему полюбилась Мари, – он уже заранее предвкушал неожиданно свалившееся на него счастье: и дом свой, и своя собственная жена, да еще такая красавица, с золотистой гривкой вокруг загорелого круглого лица; похожая на цветок подсолнечника, она постоянно улыбалась, а тело у нее было крепкое и здоровье нержавеющее, как сталь. Она была кокетлива и хоть редко мылась, зато втыкала цветы в свои никогда не знавшие гребня волосы, а вокруг шеи, похожей на стебель цветка, носила ожерелье. Даже когда она выкрикивала ругательства, лицо ее оставалось приветливым и губы продолжали улыбаться. Чего лучшего мог желать Пьер Пенье, приютский ребенок? В первый раз ему привалило счастье.
Для начала он сколотил хижину из старых досок, как это делают дровосеки на лесных заготовках. Затем принялся корчевать деревья, вскапывать землю, сеять и сажать. Когда мэр, навещавший иногда молодоженов, упрекнул Пьера в том, что хижина у него неприглядная, тот с негодованием ответил ему; это только начало, дайте время – и дом, и все прочее будет отделано, красиво покрашено, как у людей, а Мари насажает цветов, и у них, если хотите знать, будет даже фонтан и посыпанная гравием дорожка.
Все это было давно. Когда Пьер Пенье впервые застал в супружеской постели Мари с мужчиной… То был застрявший в деревне плетельщик соломенных стульев… Но, в конце концов, Пьер покорился, поняв, что все напрасно: ни криком, ни угрозами, ни ножом, ни кулаками невозможно было унять ненасытную тягу Мари к мужчинам. Пьер стал уходить спать в лес и пьянствовал напропалую. Однажды он ворвался к Мари и заявил, что решил развестись с ней. Развестись? Что это значит? Расторгнуть брак? Мари не возражала, она никогда не стремилась к замужеству, пожалуйста… И они развелись, к изумлению всей деревни, где такого еще не видывали. После чего Пьер Пенье вернулся к Мари, продолжал трудиться на отведенной им земле, приносил ей деньги, которые зарабатывал то как дровосек, то как сборщик свеклы. Но у него было свое представление о чести: он не хотел, чтобы незаконные дети Мари носили его имя.
Что касается двух старших – он их в свое время усыновил, что сделано, то сделано. Это было с его стороны благородно. Теперь же он стал обманутым мужем. Словом, Франсина и Мартина носили имя Пенье, а все последующие дети были Вененами, как мать. Тем не менее, Пьер Пенье считался отцом всех ребятишек. Когда он появлялся, они ходили по струнке, этого требовала мать – дети обязаны уважать своего отца. Что же до остального… Мари привлекала мужчин со всей округи радиусом в пятьдесят километров.
Лачуге из старых досок не суждено было превратиться в красивый дом, там так и не появилось ни цветов, ни фонтана, ни гравия. Живя за пределами деревни, в лачуге, без воды и электричества, с крысами, которые бегали по лицам спящих. Мари была счастлива все с новыми и новыми возлюбленными и рожала детей, как кошка.
Мари хорошо воспитывала своих детей, они были скромны и вежливы, никогда не забывали сказать: "Здравствуйте, мадам" или "Спасибо, мсье". Мари не потерпела бы дерзости с их стороны. Чуть что, она дралась, а рука у нее была тяжелая. Дети привыкли слушаться ее беспрекословно, твердо веря ее угрозам "содрать шкуру", потому что она свои угрозы осуществляла. По-видимому, ребятишки чувствовали себя примерно так, как собаки при дрессировке: они не понимали, почему надо делать то или не делать другое, а просто слепо повиновались приказу матери. Почему они не должны отправлять свою нужду на пол хижины, почему нельзя втыкать булавку в живот маленькому братишке, почему по праздникам надо поплескаться в воде – умывать лицо и руки, почему в один прекрасный день тебе велят идти в школу, а не куда-нибудь еще, почему надо уходить из дому, когда к матери приходят незнакомые мужчины, хотя ни для кого из детей и не было тайной, что именно они там делают. По опыту они знали, что такой-то поступок вызовет такое-то следствие; но, само собой разумеется, случались и непредвиденные, на которые мать реагировала самым неожиданным образом. Вывод был ясен: лучше этого не повторять. Так именно получилось и с первой самостоятельной прогулкой Мартины в ближайшие большие леса, которая закончилась для нее знаменательной поркой. Она ушла в лес ранним утром, заблудилась и пропала на целых двое суток. Подняли на ноги всю деревню, но когда ее нашли, то пятилетняя Мартина безмятежно спала на мху под сенью огромного дуба. Этим она так прославилась, что никто не называл ее иначе, как Мартина-пропадавшая-в-лесах. Чудная девчонка, ничего не боится, шутка ли – провести в полном одиночестве два дня и две ночи в лесу! Другая на ее месте вся изошла бы слезами и криками со страха и голода, а эта хоть бы что! Когда она проснулась в темноте, окруженная людьми с фонарями и собаками, то протянула ручки незнакомцу, склонившемуся над ней, и рассмеялась.
О ее приключении писали не только в местных, но даже в парижских газетах. А уж порку, за этим последовавшую, Мартина запомнила на всю жизнь! Но эта порка была принята ею наряду с ранее полученными шлепками и подзатыльниками как нечто должное и совершенно неизбежное, потому что взрослые сильнее детей. Хуже было, что расправа часто производилась по совершенно непонятным поводам, ведь и от Мартины, а равно и от ее братьев и сестер взаимосвязь причины и следствия ускользала. Откуда, например, Мартина могла знать, что гулять в лесу и спать под деревом возбраняется? Почему когда мать лупила ее, то одновременно и плакала и смеялась? А жители деревни, те, наоборот, по-видимому, одобряли поступок Мартины: если мать посылала ее за чем-нибудь в деревню и она, волоча корзинку размером почти больше себя, ходила по лавкам, ей часто перепадали леденцы, фрукты, шоколадка и все ей улыбались, целовали ее. Уж очень она мила, особенно летом, когда мать выпускала ее в одних штанишках, и все, чем наградила ее природа, было напоказ: голенькая, бронзово-загорелая, длинноногая, с круглым задиком. Длинные прямые черные пряди волос висели по обе стороны ее странного личика, какого не встретишь во всем департаменте Сены-и-Уазы. Она была прелестна, очаровательна, как диковинный заморский зверек, и к тому же умна, рассудительна – настоящая маленькая женщина! А когда однажды в сильную жару мать заколола ей волосы шпильками на макушке и получилась прическа, как у взрослой, то положительно вся деревня влюбилась в эту смешную Мартину-пропадавшую-в-лесах. В кого она такая уродилась? Рядили и гадали, кто бы мог быть ее отцом, и не могли припомнить, появлялся ли у них в деревне кто-нибудь из колоний – желтый или черный. В кого же она?
Мартина росла, не отдавая себе отчета, почему все окружающее было ей так отвратительно, почему грязные простыни, сопли, крысы, испражнения вызывали у нее рвоту. Она пропадала в лесах оттого, что ей было не по себе дома с матерью и всем семейством, и началось это у нее давно, когда в хижине еще не наступило полное запустение и многочисленные дети еще не появились на свет… а Пьер Пенье возвращался по вечерам домой, носил воду, ставил капканы на крыс… Но и тогда уже Мартина говорила: "Воняет!" И это так смешило Мари и Пьера, что они заставляли девчонку без конца повторять: "Воняет".
Вот почему Мартина знала леса и поля так, как знает их крот, белка или еж: крот, должно быть, не интересуется вершинами деревьев, а птица – подпочвой, так же и Мартина, находясь в лесу, интересовалась главным образом мхом, ягодами, цветами. Ведь она уходила в лес, чтобы выспаться там днем после бессонной ночи в лачуге, съесть, что найдется съедобного, так как от материнской похлебки у нее начиналась рвота, собирать ландыши, дикорастущие гиацинты и нарциссы, землянику; ведь она была одной из тех девочек, что стоят у обочин больших магистралей с круглыми букетами и ивовыми корзиночками. Вначале Мартина прятала вырученные деньги, но Мари скоро пронюхала об этом и наградила дочь такими пощечинами, что та быстро примирилась с необходимостью отдавать выручку матери. Зато теперь, когда она по утрам, вся дрожа, мылась ледяной колодезной водой, не в силах согреться на холодном весеннем солнце, Мари кричала на нее только для вида. Мартина зарабатывала деньги следовательно, она могла поступать как хочет. Ее сестре и братьям никогда ведь не пришло бы в голову подработать для семьи.
Мартина не походила на них, и, вероятно, поэтому они ее чуждались. Они не играли с ней и ничем с ней не делились, относясь как к чужой, они даже не задирали ее, а лишь отнимали то, что она таскала у них. Мартина подбирала все, что блестит, все яркое, гладкое, полированное: шарики, обточенные черепки, камешки, хорошо вымытые консервные банки… Но случалось, что она дарила братьям или сестре какую-нибудь игрушку из тех, что раздавали в мэрии на рождество и за которыми Мари ходила сама, не пуская туда детей из самолюбия: ведь сколько бы она их ни мыла и ни чистила, они все равно выглядели убого по сравнению с другими детьми. Дома мать распределяла игрушки по своему усмотрению, и, если на долю Мартины выпадал, например, несессер со швейными принадлежностями, она тотчас же, ничего не требуя взамен, отдавала его старшей сестре Франсине: Франсина умела пришивать пуговицы к штанишкам малышей, она умела также вытирать им носы, умела и отшлепать их – настоящая мать, хотя она так и не научилась ни читать, ни писать. Мартина же в школе усваивала все на лету, память у нее была просто-таки невообразимая, но совершенно напрасно надеяться на то, что она даст прикорм младенцу, когда мать отлучалась за покупками, это Мартина забывала начисто. Воистину злосчастным был год, когда Франсина пошла в школу, а Мари положилась на Мартину, надеясь, что та сможет заменить старшую сестру. У Мартины было не больше чувства ответственности, чем у самого младшего из ее братьев, того, который находился еще в пеленках. Ребятишки ошпарились у нее на глазах кипятком, спустили с цепи собаку, и та исчезла, утопили кошку в колодце… По правде говоря, не успевала мать выйти из дому, Мартина сразу убегала. Она была лишена как материнского чувства, так и чувства семьи. Мари могла бить ее смертным боем – это нисколько не помогало. Все понапрасну. Уж лучше было приспособить ее к чему-нибудь другому, поручить ей, например, эти треклятые карточки, в которых Мари никак не могла разобраться; ее можно было посылать в мэрию – ведь немцы на все ввели новые правила, совершенно сбивавшие Мари с толку… Мартина умела также объясниться с представителями благотворительных обществ, когда те заявлялись в их лачугу опять же из-за всяких выдумок бошей прививок там или профилактики…