Гнать, держать, терпеть и видеть - ИГОРЬ САВЕЛЬЕВ 2 стр.


И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости – а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать… да хотя бы и поездку на Утчу.

– Утча? Это что, гора такая?

– Река! Кузьмич… вы… вы что, не местный, да?

Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где – в Польше – был в плену…

– Вы были в плену? – Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! – с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.

– А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.

Костя закатил глаза – в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз… А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:

– Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!… Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как… Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта…

Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.

– Да… Работаем – пять дней, шесть, неделю… И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили – завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас – вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, – пыль, крики… Смотрим – остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и… По сигналу – Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его – на! – со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться – некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.

Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, – крутанув головой, зацепил слабосоленый – да просто безжизненный – гриб.

История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого – погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства – бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке…

Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего…

А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.

– После обхода – я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.

– Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.

Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся – а это уже сам дед вмешался – прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.

– О, да мы тут, я гляжу, загудим! – Никита толкал Олега, хохотали…

Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.

IV

Сначала это фантастика. Спал ли вообще?… – да, определенно, часов, наверное, до шести. Но в какой-то момент сознаёшь себя в реальном мире – темные мебельные углы, постель, – но это все как-то странно задействовано в горячем, мятном бреду. Возможно, засыпаешь и просыпаешься, а видимо, так и маешься без перерыва в этом полубезумстве, в тех же декорациях – в нищих театрах всегда так… – в которых днем игралась реальная жизнь.

Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности – сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.

Была у Олега еще одна "фишка", еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно – что и где было и "какое тысячелетье на дворе", – его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? – и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму – бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре – но… Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести – как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись – колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи… Вроде все… Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано – прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, – что же он мог наговорить ей вчера…

Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох…

Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло…

На улице загрохотало на кочках, слабенько рыкнул мотороллер; слышно, как Костярин, чертыхаясь, простучал к двери тощими пятками.

Дальше – перепалка, в которой Костя упирал на то, что его мозоли не зажили, "вон кровь до сих пор", Арсений Иванович – что приехали не за ним, а за гостями.

– Ты сначала копать научись нормально!… Твоих друзей мы помочь попросили, по-человечески, они тоже пошли навстречу. Какие вопросы?… А кого прикажешь выставлять на объект? Стариков? Кузьмича твоего я, что ли, с лопатой погоню?… Он на месте, кстати?

– Арсень Иваныч, ну мы же не спорим! – Костярин мгновенно дал задний ход, и даже голос изменился. – Сейчас я разбужу пацанов…

Ева что-то замычала во сне, зарылась глубже в одеяло, когда Олег – по знаку Костярина, хотя и сам прекрасно слышал, а под окном ненавязчиво трындел "Муравей", – с трудом полез с кровати, в вертикальное положение. Никита уже оделся, ждал у двери, мужаясь.

– Может, вынести рассол? У меня есть, – беспокойно зашептал Костярин, пока парни боролись со шнурками, приседали, топча чью-то старую и серую, как в Освенциме, обувь.

Боже, только не рассол! Да в такие утра и простую воду не всегда мог глотать, иногда оставалось только царственно, без сбоев, дышать. Ни слова лишнего. Чтобы не выхлестать…

Однако, выйдя на улицу, измученной улыбкой приветствовав Арсения Ивановича и какого-то типа в робе, Олег зарыдал бы, честно, если бы смог. Ехать в кузове тряского мотороллера, в соленом и синем дымке… Умереть. По счастью, Никита уговорился, что они пойдут до кладбища пешком, и потащились как на Голгофу…

Ева проснулась чуть позже.

Довольно долго лежала, не подавая признаков жизни, ужасно не желая входить в новый день, как это бывает в детстве. Перевалившись, села, откашлявшись, встала; поздоровалась с Костей: а где, кстати, наши?…

Он, запинаясь, объяснял, протягивал ладони, на которых и правда что-то запеклось, – он как оправдывался:

– Я почему сам не пошел, не могу копать, у меня мозоли до сих пор – вон какие…

Да уж, можно было не напоминать. Вчера за столом эти пьяные животные только и шутили про злосчастные мозоли, связывая их совсем не с копанием, якобы – остроумно; да она, Ева, была просто пустым местом…

Она угрюмо растягивала утро, с умыванием над садовым рукомойником, с древесно рассохшимся мылом… Гуляла по траве босая: желтоватые ноги яблочной чистоты. Взялась за бульварный роман, хоть чем-то занять мозги и время…

– Здра-асьте…

На пороге стояла старушка с очень милым и русским лицом, двумя седыми кочками из-под платка, совсем как в детских книжках рисуют. Кофты, тряпки, все теплое и когда-то цветное; калоши…

Они заговорили с Костей, стало ясно, что это и есть баба Маша, пассия – бес в ребро! – Кузьмича, а принесла она вкуснятинок для дорогих гостей. Грибочки, помидорчики, вареньице, и все уменьшительно-ласкательно, и достает, достает из сумки туманные баночки.

Все это время Костя, как полагается, слабо поводил рукой, бормотал что-то в духе "баб Маш, ну ты как всегда", "да не надо", "да куда нам столько", "да хоть чайку попей". Еве тоже стало стыдно. А этот… так и будет мямлить только для приличия.

– Проходите, проходите! Бабуля! Сейчас с вами сядем, чай нальем… Вы куда?

Бабуля, с изменившимся лицом, панически выставляла последние банки, подхватив легкую сумку, – "ой, внученька, нет, побегу" – и побежала, оставив девушку в полном недоумении. Что? Что она сделала не так?!

– Не обращай внимания. Бывает, – нехотя пояснил Костярин. – Только ты ее не называй больше бабулей, ладно?

И рассказал – просто, буднично, без обывательского слюноотделения, – что баба Маша здесь из-за родного внука. Топором, ага. Обычная история, во всех газетах таких вагон: алкаш, отбирал пенсию, бил, ну и… В Лодыгино прибыла подавленная – не то слово! А тут Кузьмич. Этот кого хочешь взбодрит. Вот и крутят роман, сколько уже. Все несчастья в прошлом. "Ха, бегают огородами, встречаются, как школьники. Самим уж по восемьдесят…"

Ева посмеялась тоже и только сейчас заметила, что – как ни в чем не бывало – уселась с Костей за утренний чай, от которого отказывалась так зло. И еще заметила, что и болтают они легко и весело, словно пробило стену – стену, которую она и не хотела ломать.

Могильщики ломали грунт.

Расхлябанный мотороллер, с годами терявший следы красной эмали, все приближавшийся цветом к земле, буднично так, веселенько стоял себе на Краю – на краю кладбища. Парни работали молча, так и не попытавшись нащупать общих тем, хоть самых банальных. Плечи выразительней, чем лица. Да иные вряд ли были способны на разговор.

Сблевав дорогой раза два, Олег не ощутил заметных улучшений. Пили, видимо, полную дрянь. Ветерок и тот не радовал. Ему, Олегу, дали самую механическую работу, и на том спасибо. Стоять в яме, пока что по колено, и долбать могучим ломом твердь у себя под ногами. Усилие – поднять железину. Отпускаешь – сама падает, что-то там круша сияющим зубом. Долбал. Долбал. Олега трясло, лоб холоднее лома.

Через полчаса мучительно родилась первая мысль: а может, лучше было бы ворочать лопатой, выгребая надолбленное, – пусть наклоняясь, пусть с движением, но без такой одуряющей монотонности. Да просто убойной в этом состоянии! Олег чувствовал, что от лома-метронома он сейчас просто-напросто лишится чувств, сам упадет в эту яму, захлебнувшись мяклым языком. Это бред. Долбал и долбал. Олег уже не знал, из каких сил поднимает и поднимает железяку, он и не думал ни о чем, доведя себя до полного отупения со слюнями, – он просто таращился в землю. Рыжая, с корешками, она словно расцветала ядовитыми пятнами в глазах, самых дивных тонов утомления и давления, снопами искр; она шевелилась и менялась, она дышала, она жила…

Выпив чаю с душистыми травками, Ева попыталась хоть к чему-нибудь себя пристроить. Ходила, брала что-то в руки, клала на место. Действительно, инстинкт единственной женщины в доме проснулся в ней, вылился в неясное снование по комнате Костярина, по общей с дедом кухне. Рассеянно кружила, как самолет, терпящий бедствие, подбирала с пола то, что казалось ей не очень интимным. Наклонившись к темному комку и слишком поздно распознав в нем очередной хозяйский носок, испуганно взмывала обратно. И такие вялые переставления вещей с места на место, снова и снова – вокруг гостьи они перемещались стрелками часов – и правда были без смысла, без результата, просто сжиганием времени.

Костя же сел на кровати, благоговейно расстегнув чехол подаренной гитары, откуда, из области грифа, выпорхнула колода карт, зарябила на полу рубашками.

– Сто лет не держал… – только и сказал он. Тронул струны. Что-то подтянул. Неужели не показалось – дрожали руки?…

"Играть ему мозоли не мешают", – промелькнуло у Евы с затухающим злорадством. Костя гладил корпус, совершеннейшую из талий, прикрыл глаза. Неуверенно, прерываясь – удивленно, вот! – слушая сам себя, он наиграл мотив.

Поднял на нее какие-то с легким безумством глаза:

– Я написал эту песню уже здесь. Четыре песни, если точно… Я писал их без гитары. Понимаешь?

Нет. Такое бывает? У нее, конечно, был сокурсник в вечных лохмах – вечно не наскребавший денег на новую струну, он так и приучился сочинять музыку для гитары-инвалида, без третьей она была, что ли… Его надрыв с фальшивинкой, с вывороченными от напряжения бледными ноздрями не трогал, интересно было другое, как в музыке – в музыке! – заранее, в мозгу можно ставить себе заслон.

Оказывается – можно всё.

Костя заметно волновался перед тем, как самому услышать себя впервые. Попросил подать вон ту тетрадку: заглянуть, вспомнить…

Ева слушала, и все в ней обрывалось – от голоса, от нехитрых, но горьких слов, в которых все дышало подлинным, беззащитным отчаянием. Костя пел, глотал слезы с интерфероновым вкусом в носу; он бил по гитаре так, что…

Он остановился, чтобы взять аккорд и дух последней, четвертой песни, усиленно смотрел на сторону, в дряблые отставшие обои, – злился и стеснялся. Какого черта позволил нюни распустить! Перед чужой девчонкой… И тут услышал вдруг, как сама она хлюпает и дышит прерывисто. Вот те на. Глаза – растаращенные, отчаянные, слезы, слезы в три ручья!…

V

Сегодня вставали рано. На вечернем обходе Арсений Иванович накрутил, поднял на ноги весь поселок: до Дня Победы, дескать, рукой подать. А вы знаете, какие задачи по благоустройству поставил перед Западным город? Место справления культа, в конце концов!… Памятник бойцам!… Могилы ветеранов!… Устремятся толпы горожан!… Специальные автобусные рейсы!… Батюшка со службой!… Комиссия!… А!… Вы думаете, это проблемы только дирекции кладбища?… Субботник! Субботник!!!

Ева разбудила парней, сходила на колонку набрать чайник: она, похоже, освоилась на страшненькой кухне с подгорелым тряпьем. За завтраком Никита объявил:

– Субботник-то до вечера? Надо бы взять чего… подкрепиться. Кхм.

Про бутерброды подумала одна Ева…

Уже выходить – весь поселок валил на "вверенный объект" к девяти, – а ребята заметались, потому что бутыль, в которую баба Маша заливала Кузьмичу самогон, была нетранспортабельна, так скажем. "Куда перелить? Куда перелить!!!" Дед даже предложил самое дорогое, что у него есть: округлую, формой и цветом обмылок, фронтовую фляжку с гравировкой – от самого генерала Амосова! Да что толку от одной фляжки. Нашли в итоге пластиковый баллон, переливали, с холодением руки и нестерпимым жжением мозолей, на которые попало; умяли и чуть не бегом – до ворот кладбища. Здесь вовсю уже раздавали грабли, метлы, ведра, кому что, – как ополчение.

Среди ранней зелени весело заплясали костры, куда сносился мусор, независимо от его способности к горению, и огонь натужно переваривал все. Ребят поставили на какой-то из участочков, младенчески зеленый, далековатый от аллей, и то хорошо. "Контролеров" меньше. Звучно отжимая тряпку в ведро, Ева героически пыталась оттереть муть и блеклость – пелену забвения – с чужих овальных фото…

Но рано наши герои радовались. Похалтурить, мол, потрепаться. Из умятого для конспирации баллона хле… Арсений Иванович появился внезапно. Похоже, без контроля и "цэу" у него не оставался никто.

– Так, молодежь! Чего расселись? Чего так вяло ветки таскаем? До ночи хотим работать?! У вас тут поваленная ограда, между прочим. "Где, где?" Глаза-то разуйте маленько, я что, один за всех должен смотреть… Пошли покажу. Двое со мной. – И – с усмешкой: – А к инвалидам не относится!

Костярин обиделся, что-то пытался ска… Смотритель откровенно издевался:

– Да как же ты с мозолями-то, бедный… Там же ломом надо. Или лопатой…

"Лом" неприятно напомнил о вчерашнем предынсультном утре: Олег поморщился, когда они с Никитой покорно поплелись следом.

Долго поднимали завалившуюся в неприятные заросли решетку, склизкую с утреца, долго вкапывали и попритаптывали. Сплетничали о дружках-приятелях и о подругах особенно. Возвращались, по-бывалому – элегантно – закинув лопаты на плечи…

Кто первый это увидел, неясно. Олег потом пытался честно вспомнить, до детальки, до смутно опасной, словно заточка, звезды на могиле служивого. Раз Никита, как-то заговорившись, вдруг оборвал, значит, он и увидел их первым.

Костя и Ева целовались. Впрочем, расцепились, заметили почти сразу же: вороватый взгляд, не похабный, но как похабный.

Сколько молчали все четверо, с остановившимися глазами, – неизвестно.

Спас Никита.

– Пошли. – Он взял Олега под руку и буквально развернул его. – Брось лопату. – Олег бросил. – Пошли.

Они вернулись сначала к починенной решетке, из-за которой устало и интеллигентно смотрел господин в габбро – то бишь выбитый на черном граните, точками, как вечный вариант старых газетных фото, – пошли еще дальше, плутая могильными тропками, спотыкаясь о банки какие-то, вмытые в землю дождями. Молчание становилось страшным. Оба не знали, что сказать.

– Вот сволочь.

Получилось немножко… не то чтобы фальшиво – вопросительно? Олег еще не осознал. Все опрокидывалось в нем медленно-медленно, как в кино; только начинало. Просто в такой ситуации… полагалось… да вообще полагалось убить! Нет, он не мог поверить.

– Погоди. – Никита и сам остановился, и притянул Олега за рукав. – Погоди. Давай без глупостей.

– Да какие глупости!!! Это моя девушка! Господи, да как он вообще…

Никита пытался что-то лепетать – "ну женщин полгода не видел, ну помутилось в мозгах, ну бывает", – Олег резко его послал, плюхнулся на чью-то скамеечку, чуть не отбросившую копыта… Обхватил голову руками. На предложение выпить самогона, чтобы успокоиться, – послал. Глубокий вдох. Да. Он решился:

– Сейчас я встаю и уезжаю домой. Черт, надо взять вещи!… Нет. Мои вещи ты привезешь потом. Во сколько здесь автобус?

– Ты никуда не поедешь.

Назад Дальше