Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы - Джозеф Конрад 28 стр.


Бакс заскрипел по песку, шлюпка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.

- Скажите им… - начал он.

Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая. Сказать… Кому?.. Солнце наполовину погрузилось в воду. Я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.

- Нет… ничего… - услышал я, и он слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.

К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и почерневший берег протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Горизонт на западе горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая иссиня-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отплывала шхуна.

Две полуобнаженных фигуры приблизились к нему, как только я отплыл. Несомненно, они жаловались на свою жалкую, забитую жизнь белому господину, и, разумеется, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи - удачи, которую он, по его уверению, достоин принять? Им тоже, я полагаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не исчезал. Твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле него, - все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро поглощали его, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам казался не больше ребенка, потом превратился в точку, - крохотную белую точку, словно притягивавшую весь свет, какой остался в потемневшем мире… и внезапно он исчез из виду.

ГЛАВА XXXVI

Марлоу закончил так свой рассказ, и слушатели стали расходиться, провожаемые его задумчивым, словно невидящим взглядом. Слушатели спускались с веранды, не высказывая никаких замечаний, как будто последний образ оборвавшейся повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление - уносил как некую тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать завершение этой истории: последнее слово пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, надписанном прямым и острым почерком Марлоу.

Привилегированный слушатель раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комнаты его находились в верхнем этаже высокого дома, и он мог глядеть вдаль, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели, темные зазубренные гребни сменялись один другим без конца, словно мрачные волны, а из глубины города внизу доносился смутный неумолчный ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналом; шел дождь; надвигались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился, мощный и суровый, и оборвался резким трепетным звуком. Человек опустил тяжелые шторы.

Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал его шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в торжественных, как храм, лесах, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено!., но вскрытый пакет на столе вернул звуки, призраки, аромат прошлого - калейдоскоп блекнущих лиц, гул тихих голосов, замирающий на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.

Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и скрепленных вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и пояснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу, быстро пробежал первые строчки, затем, взяв себя в руки, стал читать спокойно, как человек, медленно и настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неведомой страны.

…Не думается, чтобы вы забыли, - читал он, - вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мое повествование, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скука и отвращение к приобретенной славе, к возложенному на себя долгу, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы утверждали, что мы должны сражаться - или жизнь наша в счет не идет. Возможно. Кому и знать, как не вам, - говорю это без всякого лукавства, - вам, который один заглянул в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, - он имел дело лишь с самим собой, - и вопрос заключается в том, не пришел ли он, наконец, к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.

Я ни на чем не настаиваю. Быть может, вы сумеете высказаться - после того как прочтете. В конце концов есть много правды в простом выражении "в тени облака". Невозможно разглядеть его отчетливо - в особенности потому, что глазами других приходится смотреть на него в последний раз. Я нимало не колеблюсь, сообщая вам все, что мне известно, о том последнем событии, которое, как он обычно говорил, "приключилось с ним". Недоумеваешь, не было ли это тем последним испытанием, какого он, как мне казалось, всегда ждал, чтобы затем бросить о себе весть непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз, он спросил, скоро ли я поеду домой, и вдруг крикнул мне вслед: "Скажите им…" Признаюсь, я ждал, заинтересованный и обнадеженный, и услышал только: "Нет. Ничего".

Итак, это было все. И больше не будет ничего; не будет вести, кроме той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо более загадочных, чем самая сложная комбинация слов. Правда, он сделал еще одну попытку высказаться, но и она обречена была на неудачу, как вы сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот пакет. Он попытался писать. Видите этот неоригинальный почерк? Видите заголовок: "Форт Патюзан"? Думаю, что он выполнил свое намерение превратить дом в защищенный форт. Это был прекрасный план: глубокая канава, земляной вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на возвышении, занимающие каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился снабдить его пушками; итак, каждый из сторонников его партии знал, что есть надежное место, на которое может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это говорило о его трезвой предусмотрительности, о его вере в будущее. Те, кого он называл "мой народ", - освобожденные пленники шерифа, - должны были поселиться в Патюзане, образовав отдельный поселок; предполагалось, что хижины их и участки раскинутся у стен форта. А в форте он будет хозяином. "Форт Патюзан". Как видите, нет числа. Какое значение имеет число и день? И нельзя сказать, к кому он обращался, когда взялся за перо: к Штейну… ко мне… ко всему Миру… или то был лишь бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей судьбой? "Случилась страшная вещь", - написал он перед тем, как в первый раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, похожее на наконечник стрелы, под этими словами. Немного спустя он снова попытался писать и нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой рукой следующую фразу: "Я должен теперь немедленно…" Тут перо споткнулось, и он отказался от дальнейших попыток. Больше нет ничего; он увидел бездну, которой не покроешь ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был ошеломлен неизъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью, даром той судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.

Я посылаю вам еще одно старое письмо - очень старое. Оно хранилось в его шкатулке. Письмо от его отца; по дате можно судить о том, что получил он его за несколько дней до того как поступил на "Патну". Должно быть, то было последнее письмо с родины. Все эти годы он хранил его. Добрый старик любил своего сына-моряка. Я мельком просмотрел письмо. В нем - большая любовь. Он говорил своему "дорогому Джемсу", что последнее длинное письмо от него было очень "благородное и занимательное". Он бы не хотел, чтобы Джим "судил людей сурово и с кондачка". Четыре страницы письма заполнены мягкими нравоучениями и семейными новостями. Том "получил назначение". У мужа Карри были "денежные затруднения". Старик продолжал в таком духе, доверяя установленному порядку вселенной, но живо реагируя на маленькие опасности и милости. Почти видишь его, седого и невозмутимого, в мирном бедном и уютном кабинете, украшенном книгами, где он в течение сорока лет добросовестно возвращался к своим маленьким мыслям о добродетели, о смысле жизни и достойной смерти; где он написал столько проповедей и сейчас разговаривает со своим мальчиком… странствующим в другом конце света. Но какое значение имеет расстояние? Добродетель - одна во всем мире, и достойная смерть - одна.

Его дорогой Джемс, - надеется он - никогда не забудет, что тот, кто однажды поддастся искушению, рискует развратиться и навеки погибнуть. Поэтому никогда не следует делать того, что считаешь нечестным. Далее имеются сведения о любимой собаке; а пони, "на котором вы, мальчики, катались", ослеп, и пришлось его пристрелить. Старик призывает благословение божие; мать и все сестры шлют свою любовь…

Нет, немного сказано в этом пожелтевшем письме, спустя столько лет выпавшем из его рук. Это письмо осталось без ответа, но кто знает, какие разговоры мог он вести с мирными бесцветными призраками мужчин и женщин, населяющими спокойный уголок земли, где, как в могиле, нет ни опасностей ни распрей. Удивительно, что он пришел оттуда, - он, с которым "столько приключалось событий". С ними никогда ничего не приключалось; их никогда не застигнут врасплох, и не придется им померяться с судьбой. Они все здесь - встают перед моими глазами, вызванные кроткой болтовней отца, - все эти братья и сестры смотрят на меня ясным взглядом, и я словно вижу Джима; он вернулся наконец, - не крохотное белое пятнышко в самом сердце великой тайны, но человек, стоящий во весь рост и не замеченный этими невозмутимыми фигурами, человек, с видом суровым и романтическим, но всегда безмолвный, мрачный - в тени облака.

Повесть о последних событиях вы найдете на этих нескольких страницах, вложенных в пакет. Вы должны согласиться, что их романтизм превосходит самые дикие мечты его отрочества, и, однако, на мой взгляд, есть в них какая-то глубокая и устрашающая логика. Словно одно лишь наше воображение может раскрыть перед нами власть ошеломляющей судьбы. Это удивительное приключение, - а удивительнее всего то, что оно правдиво, - является как бы неизбежным следствием. Нечто в таком роде должно было случиться. Повторяешь это себе, не переставая удивляться, каким образом в наши дни такое событие случилось. Но оно случилось - и логичность его оспаривать не приходится.

Я излагаю здесь события так, словно сам был свидетелем. Сведения мои были отрывочны, но я связал отдельные куски, - а их было достаточно, - чтобы получилась цельная картина. Интересно, как бы он сам это рассказал. Он столько мне говорил, что иногда кажется, будто он вот-вот войдет и расскажет историю по-своему, своим беззаботным, но выразительным голосом, по обыкновению быстро и недоуменно, чуть-чуть досадливо, полуобиженно, изредка вставляя слово или фразу, которые дают возможность заглянуть в самое его сердце, но не помогают, однако, ориентироваться. Трудно поверить, что он никогда не придет. Никогда я не услышу его голоса, не увижу его молодого загорелого лица, не увижу белой полоски на лбу и юношеских глаз; глаза эти от возбуждения темнели и казались глубокими, синими-синими.

ГЛАВА XXXVII

Начинается это все с замечательного подвига человека по имени Браун, ловко укравшего испанскую шхуну в маленьком заливе близ Замбоанга. Пока я не нашел этого субъекта, сведения мои были неполны, но самым неожиданным образом я разыскал его за несколько часов до того как он испустил свой дерзкий дух. К счастью, он хотел и мог говорить между приступами астмы, его исхудавшее тело корчилось от злобной радости при одном воспоминании о Джиме. Его приводила в восторг мысль, что он "рассчитался в конце концов с этим гордецом".

Он упивался своим поступком. Я должен был выносить блеск его ввалившихся жестоких глаз, если хотел знать детали, и выносил его, размышляя о том, сколь родственны некоторые виды зла безумию, рожденному эгоизмом, подстрекаемому сопротивлением, - тому безумию, которое ломает душу и наделяет тело призрачной силой. Здесь раскрывается также и удивительная хитрость Корнелиуса, который, руководствуясь своей низкой и острой ненавистью, был вдохновителем, направившим на верный путь мщения.

- Как только я на него посмотрел, я сразу сказал, что это за дурак, - задыхаясь говорил умирающий Браун. - И это мужчина! Словно он не мог прямо сказать: "Руки прочь от моей добычи!" Вот как поступил бы мужчина. Черт бы его побрал! Я был в его руках, но у него не хватило чего-то, чтобы меня прикончить. Выпустил меня, словно я недостоин был пинка. - Браун ловил ртом воздух. - …Плут… выпустил меня… вот я и покончил с ним… - Он снова задохнулся, - …Кажется, эта штука меня убьет, но теперь я умру спокойно. Вы… не знаю вашего имени… я бы дал вам пять фунтов, если бы они у меня были, за такие новости, или мое имя не Браун… - Он гнусно усмехнулся. - Джентльмен Браун.

Все это он говорил задыхаясь, выпучив на меня свои желтые глаза; лицо у него было изможденное, коричневое; он размахивал левой рукой; спутанная борода с проседью спускалась к его коленям; ноги были закрыты грязным рваным одеялом. Я разыскал его в Бангкоке благодаря Шомбергу, содержателю отеля, который секретно указал мне, где искать. По-видимому, какой - то пьяница, бродяга, белый человек, живший с сиамской женщиной среди туземцев, счел великой честью дать приют умирающему джентльмену Брауну. Пока он со мной разговаривал в жалкой лачуге, сражаясь за каждую минуту жизни, сиамская женщина с большими голыми ногами и грубоватым лицом сидела в темном углу и с тупым видом жевала бетель. Изредка она вставала, чтобы прогнать от двери цыпленка. Вся хижина сотрясалась, когда она двигалась. Некрасивый желтый ребенок, голый, с большим животом, словно маленький языческий божок, стоял в ногах кровати и, засунув палец в рот, спокойно созерцал умирающего.

Тот говорил лихорадочно; но иногда невидимая рука как будто схватывала его за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием. Казалось, он боялся, что мне надоест ждать, и я уйду, а повесть его останется незаконченной, и своего восторга он так и не выразит. Кажется, в ту ночь он умер, но к тому времени больше уж нечего было от него узнавать.

Но пока достаточно о Брауне.

За восемь месяцев до этого, прибыв в Самаранг, я, по обыкновению, отправился навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патюзане в доме Джима среди прочих Буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца вспоминали свои военные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим однажды указал мне на него как на пользующегося уважением торговца, владельца маленького морского туземного судна, который "отличился при взятии крепости". Увидав его, я особенно не удивился, ибо все торговцы Патюзана, добирающиеся до Самаранга, обычно находили дорогу к дому Штейна. Ответив на его приветствие, я вошел в дом. У двери кабинета Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.

Я сейчас же спросил его, по какому он здесь случаю; у меня мелькнула мысль, не приехал ли Джим в гости, и, признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, словно не знал, что ответить.

- Туан Джим в кабинете? - нетерпеливо спросил я.

- Нет, - пробормотал он, опуская голову, и вдруг дважды очень серьезно повторил: - Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.

Так как, казалось, он не в силах был сказать что-нибудь другое, я отстранил его и вошел.

Штейн, высокий и сутулый, стоял один посреди комнаты между рядами ящиков с бабочками.

- Это вы, мой друг! - приветствовал он меня грустно, вглядываясь сквозь очки.

Темное незастегнутое пальто спускалось к его коленям. На голове его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.

- Что такое случилось? - нервно спросил я. - Тамб Итам здесь?..

- Идите и повидайтесь с девушкой… Идите и повидайтесь с девушкой… Она здесь, - сказал он, засуетившись.

Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.

- Она здесь, она здесь, - повторял он в смущении. - Они сюда приехали два дня назад. Такой старик, как я, посторонний… Sehen sie… немного может сделать… Проходите сюда… Молодые сердца не умеют прощать…

Я видел, что он глубоко огорчен.

- Сила жизни в них, жестокая сила жизни… - бормотал он, показывая мне дорогу; я следовал за ним, взволнованный и раздосадованный, теряясь в догадках. У дверей гостиной он меня остановил.

- Он глубоко ее любил, - сказал он полувопросительно, а я только кивнул, чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.

- Как ужасно! - прошептал он. - Она не может меня понять. Я - только посторонний старик. Быть может, вы… вас она знает. Поговорите с ней. Мы не можем этого оставить… Скажите ей, чтобы она его простила. Это ужасно…

- Несомненно, - сказал я, раздраженный тем, что ничего не понимаю. - Но вы-то ему простили?

Он как-то странно на меня посмотрел.

- Сейчас услышите, - ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул меня в комнату.

Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные, - нежилые и для жилья непригодные, полные предметов, на которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые жаркие дни там прохладно, и вы входите туда, словно в подземелье. Я прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидевшую у конца большого стола красного дерева; голову она опустила на стол, а лицо закрыла руками. Навощенный пол, словно полоса льда, тускло отражал ее. Тростниковые шторы были спущены, и сумеречный свет в комнате казался зеленоватым от листвы снаружи; сильный ветер налетал рывками и колебал длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно вылеплена из снега; подвески большой люстры звенели над ее головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим приближением. Я чувствовал озноб, словно эти большие комнаты были ледяным приютом отчаяния.

Она сразу меня узнала; я остановился и посмотрел на нее в упор.

- Он меня покинул… - сказала она спокойно. - Вы всегда нас покидаете… во имя своих целей…

Лицо ее осунулось; казалось, вся воля к жизни сосредоточилась в ее сердце.

Назад Дальше