Все еще не глядя на меня, он снова пошел в гостиную. На этот раз он вернулся с десятью томами Собрания сочинений, обильно аннотированных мною, а также с биографиями Пикока и критическими книгами о нем, которые я захватил с собой, и свалил все это на стол. Из всех книг торчали бесчисленные закладки, указывая на их важность. Одна за другой они тоже были преданы огню. Он терпеливо выжидал, раскрывая книги кочергой, когда они воспламенялись не сразу. Он даже заметил, что переплет моего экземпляра "Жизни" Ван Дорена лопнул по корешку, и разорвал книгу пополам, чтобы она легче сгорела. Я думал, что он дождется, чтобы каждая страница, каждая строка испепелилась бы дотла. Но он выпрямился, когда бросил последний том на остальные. Возможно, он сообразил, что книги горят медленнее, чем отдельные листы, или решил, что они будут тлеть и обугливаться до утра, или же утратил интерес, раз главный ущерб был уже нанесен. Он довольно долго стоял и смотрел в камин. Потом наконец обернулся ко мне. Его рука поднялась. Я подумал, что он меня ударит. Но все ограничилось тем, что в футе от моего лица, словно для верности, чтобы и такой слепой, как я, хорошо разглядел этот жест, возник желтый кулак с непонятно почему задранным вверх большим пальнем. Знак пощады без всякой пощады.
Он продержал свою руку в этом необъяснимом положении не менее пяти секунд. Затем отвернулся и пошел к двери. Последний раз оглядел комнату. С полным спокойствием, как рабочий, проверяющий, все ли в порядке. По-моему, меня этот взгляд не коснулся.
Свет погас. Я услышал, как отворилась входная дверь, затем закрылась. Скрипнула калитка, а затем закрылась и она. Я сидел в тупом отчаянии наедине с огнем и злорадно приплясывающими тенями, вдыхая едкий запах, конечно же, самый страшный после запаха горелой человеческой плоти, – запах кремированного человеческого знания. Хлопнула автомобильная дверца, заработал мотор, маневрирование, смена передач, пока он разворачивался на дороге. Лучи фар, скользнувшие по задернутым занавескам. Затем я услышал шум машины, движущейся вверх по склону в противоположную сторону от деревни. В этом направлении проселок (я знал это, так как такси в начале вечера привезло меня оттуда) соединялся с шоссе на Шерборн и больше никуда не вел.
Я был оставлен безмолвию, черной беде и умирающим языкам пламени.
Не стану останавливаться подробно на муках следующих девяти-десяти часов, на наблюдении за угасанием последних искр, на неистовом гневе на постигший меня жуткий удар. Я прогонял всякую мысль о восстановлении погибшего на слишком реальном пепелище перед моими глазами. Мир обезумел. И я больше не хотел иметь с ним ничего общего. Остаток жизни я посвящу отмщению, розыскам этого дьявольского молодого садиста. Прочешу все сколько-нибудь подходящие бары в Лондоне. Я добьюсь от Мориса и Джейн точнейшего описания всего, что было украдено. Я беспощадно проверю свои подозрения касательно Ричарда. Несколько раз я задремывал, но тут же просыпался как от кошмара – только для того, чтобы убедиться в реальности этого кошмара. Я старался насколько возможно шевелить руками и ногами, чтобы поддерживать кровообращение. Попытки ослабить мои узы или кляп кончались полной неудачей – как и мои усилия сдвинуть кресло. Снова я проклял Джейн за коврики, которыми она застелила каменный пол. Ножки отказывались скользить но ним, и я не мог найти достаточной точки опоры. Я чувствовал нарастающее онемение и сильнейший холод, казавшийся еще более мучительным из-за того, что я отказался от его предложения включить электрокамин.
Невыносимо медлительный рассвет просочился сквозь занавески. И вскоре мимо в сторону деревни проехала ранняя машина. Я тщетно попытался кричать моим залепленным ртом. Машина проехала, и ее шум замер. Вновь я попытался добраться в кресле до окна, но после четверти часа предельных усилий не продвинулся и на ярд. Последний, отчаянный рывок чуть было не опрокинул кресло, и я больше не пытался. Чуть позже я услышал, что по дороге едет трактор, без сомнения, с фермы. Вновь я приложил все усилия позвать на помощь. Но трактор медленно проследовал мимо и вверх по склону. И тут я начал бояться всерьез. То доверие, которое я еще испытывал к молодому человеку в те заключительные минуты, полностью исчезло. Раз он был способен на такое, значит, он способен на все. И ему ничего не стоит нарушить свое обещание позвонить в полицию.
В конце концов мне пришло в голову, что, пытаясь добраться до окна на фасаде коттеджа, я совершал ошибку. В кухне у меня за спиной были ножи, и оказалось, что продвигаться назад заметно легче, так как я могу отталкиваться, упираясь в пол подошвами ботинок. И я начал понемногу продвигаться в кухню. Жутким препятствием был край циновки. Но к одиннадцати часам я наконец оказался в кухне… и чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться, и как я ни старался, мне не удавалось приблизить пальцы к ящикам, в которых хранились ножи. В конце концов я впал в прострацию безнадежности.
Затем вскоре после полудня я услышал приближение еще одной машины – седьмой или восьмой за утро. Но эта остановилась у коттеджа. У меня подпрыгнуло сердце. Минуту спустя я услышал стук во входную дверь. Я проклял себя, что отказался от своего первоначального плана добраться до окна столовой. Снова раздался стук, и наступила тишина. Глупость деревенских полицейских привела меня в бешенство. Но к этому я был несправедлив. Вскоре через зазубренную дыру в стекле кухонной двери на меня уставилось лицо под форменной фуражкой.
Вот так.
После моего спасения миновал почти год, но последующие события я изложу очень вкратце.
Освободивший меня констебль оказался и заботливым, и компетентным – собственно говоря, в тот день меня окружали заботливость и компетентность. Констебль избавил меня от пут и сразу же приготовил для меня бессмертную английскую панацею от всех бед и невзгод. Только когда у него на глазах я выпил две чашки сваренного им темно-коричневого чая, он вернулся к машине и радировал о происшедшем. Я едва успел переодеться в чистый костюм, как приехал врач, а следом за ним два детектива в штатском. Врач объявил, что я абсолютно здоров, после чего меня долго расспрашивал детектив в чине сержанта. Констебль тем временем поехал позвонить с фермы Морису и Джейн.
По крайней мере я не ошибся, полагая, что обзавелся историей, обеспечивающей приглашения на званые обеды. "Нахальный черт!" и сходные восклицания то и дело перебивали мое повествование. Сожжение моей книги поставило сержанта в полный тупик – может, у меня есть враги? Мне пришлось разочаровать его касательно методов, к которым способны прибегнуть лондонские литературные mafiosi для достижения своих гнусных целей. Но то, что "взят" был именно этот коттедж, удивило его куда меньше. Такого рода преступления и преступники встречаются все чаще. Я даже заметил некоторое невольное восхищение. Оказалось, что такие "случайные одиночки" – большие ловкачи. Никогда не "работают" вблизи своего местожительства, а базируются в каком-нибудь большом городе и эксплуатируют новомодное увлечение воскресными коттеджами. Сержант признался, что трудно определить, где начать розыски. Это может быть Лондон… или Бристоль… или Бирмингем. Да где угодно. Он винил во всем скоростные шоссе и новую быстроту передвижения, которую они обеспечивают негодяям.
О Ричарде по зрелому размышлению я упоминать не стал. Я чувствовал себя обязанным сначала обсудить этот вопрос с Морисом и Джейн – констебль позвонил Джейн в Хэмпстед, она попросила передать мне слова сочувствия и сказала, что они сейчас же приедут. Затем появились фермер и его жена, рассыпаясь в извинениях, что ничего не слышали, затем телефонный мастер… Я был рад этим появлениям и суете – они но крайней мере отвлекали от мыслей о нанесенном мне ударе.
Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось вновь рассказать мою историю. Не подозревая до этого момента о моей потере, они были так добры, что свое несчастье сочли ничем в сравнении с моим. Я коснулся моих подозрений относительно Ричарда обиняками, зато не избавил их от подробностей политических философствований, которые мне пришлось выслушивать. В конце я перехватил взгляд, который Джейн бросила на Мориса, и понял, что дважды два дало четыре. Несколько минут спустя Морис взял быка за рога и позвонил сыну в Лондон. Он был очень дипломатичен – естественно, он не обвинил его в сознательном соучастии, – но прозондировал со всей настойчивостью, положенной хорошему юристу. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, что вообще ни разу про коттедж не упоминал, и что он (Морис) ему верит. Но я видел, что он встревожен. Когда вскоре вновь появился сержант, чтобы забрать полный список украденного, я услышал, как Морис излагал ему ситуацию. Насколько мне известно, "коммуну" вскоре подвергли обыску, но ничего более инкриминирующего, чем неизбежная марихуана, обнаружено не было. У каждого молодого человека там, подходившего под мое описание, имелось надежное алиби, и никаких результатов эта линия расследования не дала.
Как, впрочем, и все остальные в последующие недели и месяцы; так это и осталось, говоря официальным языком, не более чем мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже претендовать, что оно непоправимо погубило во мне писателя. Я провел месяц в неизбывной печали – то есть в чем-то крайне смахивающем на брюзжащую жалость к себе, – и никому из знавших, что значила для меня эта книга, утешать меня не дозволялось. Но с собой в Дорсет я захватил не все. Второй экземпляр напечатанных на машинке трех глав оставался в Лондоне, а я обнаружил, что моя память много надежнее, чем я раньше полагал. Ну и за всем этим крылся некий вызов. В один прекрасный день я решил, что мои друзья правы и что Пикока возможно восстановить; и теперь я уже более чем на полдороге к достижению этой цели.
Довольно пресный конец моего приключения. Но я еще не сказал всего, что намеревался. В определенном смысле то, что я написал выше, не более чем преамбула.
Как мой восстанавливаемый Пикок не может стать абсолютно таким же, как тот, который был вырван, фигурально выражаясь, из материнской утробы, так и я не могу быть уверен, что воссоздал события той ночи с полной точностью. Я приложил все усилия, но, возможно, не избежал преувеличений, особенно в передаче прямой речи моего мучителя. Пожалуй, он не пользовался идиотским арго Черных Пантер (или его источника) настолько часто, и я мог неверно истолковать некоторые проявления его чувств.
По куда больше двух-трех мелких искажений или ошибок памяти меня заботит моя неспособность уловить смысл в том, что произошло. Записал я все это главным образом в попытке прийти к какому-то позитивному заключению. Преследующее меня недоумение можно выразить в двух вопросах. Почему это произошло? Почему это произошло со мной? Короче: что во мне понудило этого юного беса поступить так, как он поступил?
Я не могу рассматривать случившееся всего лишь как нестандартный эпизод войны между поколениями. Я даже не могу счесть себя типичным представителем моего поколения и (вопреки тому, что я мог наговорить в первые недели моего бешенства) не думаю, что он типичен для своего – или, точнее, что последний непростительный поступок типичен для его поколения. Они могут презирать нас, но в целом, сдается мне, нынешняя молодежь более чурается ненависти, чем мы в их возрасте. Всем известны их отношение к любви, ужасы общества вседозволенности и прочее. Но лишь немногие замечали, что, обесценив любовь, они оздоровительно обесценили ненависть. Сожжение моей книги, возможно, связано каким-то образом с потребностью – предположительно у обеих сторон – в анафеме. И вот в этом, по моему убеждению, он был далеко не типичен.
И тут возникает энигма – тот факт, что его непростительному поступку предшествовало удивительно мягкое, почти доброе поведение. Когда он сказал, что не хочет причинять мне физическую боль, я ему поверил. Сказано это было без скрытого смысла, не как угроза или парадокс. Он, я практически уверен, подразумевал именно то, что сказал. Тем не менее это никак не согласуется со злобной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку) того, что он сделал под конец. Сперва я был склонен приписать ему холодный расчет. Что вначале он был добр, только чтобы обмануть меня – во всяком случае, с того момента, когда он идентифицировал меня с книгой внизу. Однако теперь я просто не знаю, где правда. Я дал бы очень многое – пожалуй, даже полное прощение, если бы оно было поставлено условием за право задать вопрос – лишь бы узнать, когда он твердо решил сделать то, что сделал. Мой злополучный момент снисходительности в спальне раздражил его, как, несомненно, уязвило и то, как я поставил под сомнение его побуждения в сравнении с теми, которые руководят юными истинными революционерами. Но ни то, ни другое не казалось – и не кажется – достаточной причиной для столь свирепого воздаяния.
Есть и еще одна энигма – явное порицание моего поведения, проскользнувшее у него в самом начале. Тут моя совесть немного нечиста, потому что только на этих страницах я рассказал правду. Полиции и Морису с Джейн я объяснил, что был застигнут врасплох спящим. Никто не винил меня за то, что я не попытался сопротивляться, – в этом напавший и жертва составляли меньшинство в два голоса. Я и сейчас не уверен, что так уж виню себя. Мои сожаления опираются на степень, в какой я верю его словам, что стоило бы мне поднять шум, и он бы сразу ретировался. В любом случае трудно уловить смысл в сожжении моей книги за то, что я не набросился на него. Зачем ему было карать меня за то, что я упростил для него дело? И что в его реальном поведении, в его явно болезненной реакции указывает на то, что сопротивление воспрепятствовало бы финалу? Предположим, я был бы саркастичен, ядовит и прочее… избавило бы это меня от дальнейшего?
Я попытался составить список того, что могло бы вызвать у него ненависть ко мне: мой возраст, моя щуплость, моя близорукость, мой выговор, моя образованность, моя трусость, мое все остальное. Несомненно, я выглядел абсолютным старомодным предком и так далее, но ведь вряд ли все это могло сложиться в нечто большее, чем образ пожилого мужчины, вызывающего смутное презрение. Вряд ли я мог знаменовать то, что он называл "они", "система", капитализм. Я принадлежу к профессии, которая, казалось, внушала ему некоторое уважение – ему нравятся книги, он любит Конрада. Так почему я вызвал в нем антипатию… а вернее, с какой стати он меня возненавидел? Если мою книгу о Пикоке он рассматривал в пуританском свете "Пью лефт ревью", как всего лишь паразитирование на буржуазной надстроечной форме искусства, несомненно, он бы так прямо и сказал. И ведь он даже отдаленно не походил на интеллектуала-марксиста.
Морису и Джейн такое квазиполитическое объяснение представляется наиболее убедительным. Однако я думаю, что они несколько предубеждены из-за семейной травмы, которую причинил им Ричард. Я не нахожу тут ни малейшей аналогии с моим молодым человеком. Он ни разу не причислил меня к "Ним". Не проявил ни малейшего интереса к моим политическим взглядам. Он атаковал нечто заведомо аполитичное – мою книгу.
У меня упорно сохранялось впечатление более развитого ума, чем следовало из его манеры выражаться, как будто он сам понимал, что несет вздор, и делал это, чтобы испытать меня: если я предоставляю ему столько возможностей валять дурака, значит, заслуживаю, чтобы дурака сделали из меня. Однако подозреваю, что это
Должен упомянуть еще одну теорию Мориса: мальчик был шизофреником, и усилия и напряжение быть со мной сдержанным нарастали, пока наружу не вырвалась его скрытая агрессивность. Однако он же и после того, как принял решение, предлагал мне коньяку, спрашивал, не надо ли включить электрокамин. Это как-то не сочетается с шизофренией. К тому же он ни разу не проявил намерения применить ко мне физическое насилие и ничем не показал, что конечная цель – продемонстрировать мне эту свою сторону. Я был связан, рот у меня был заклеен. Он мог бы ударить меня, надавать мне пощечин, сделать со мной, что хотел. Но я убежден, что телесно мне с начала и до конца ничто не угрожало. Атака велась на что-то другое.
Какая-то важная подсказка, я убежден, кроется в его странном заключительном жесте – агрессивно вздернутый большой палец у самого моего лица. Совершенно очевидно, что своего классического значения этот жест в себе не заключал: никакого милосердия оказано не было. Столь же очевидно, он не нес и обычного современного значения "все в полном порядке". Вернувшись в Лондон, я начал замечать, как часто им пользуются рабочие, сносящие здание напротив моей квартиры – зрелище, которое, как я заметил, приобрело для меня определенное болезненное очарование, поскольку мои мысли часто занимали смерть и разрушение. Меня поразило, сколько значений рабочие извлекают из вздернутого большого пальца. Он означает простое "да", когда грохот мешал перекрикиваться; или "я понял, сделаю то, что тебе надо"; кроме того, может довольно парадоксально обозначать и распоряжение продолжать (если, например, он адресован водителю самосвала и держится долго), а также "стой, отлично" (когда коротко поднимается при том же маневре). Но во всех этих его использованиях отсутствует агрессивность. И только несколько месяцев спустя меня внезапно осенило.
Я повинен в небольшом пороке – люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я не совсем уверен, что именно извлекаю из этого пустопорожнего времяпрепровождения, кроме ощущения интеллектуального превосходства при виде затраты такого количества бездумной энергии на современный эквивалент цирковых зрелищ в Древнем Риме. Но однажды вечером мое внимание привлек игрок, выбегавший из "туннеля" па арену, который показал этот агрессивный большой палец компании вопящих болельщиков на трибуне рядом, и двое-трое ответили ему тем же знаком. Смысл (игра еще не началась) был ясен: мы полны мужества, мы намерены побить противника, мы победим. Отзвук был очень четким. Я внезапно увидел в жесте моего вора суровое предупреждение: решающий матч вот-вот начнется, и команда противника, которую он представляет, твердо намерена выиграть. Он практически сказал: тебе это не сойдет так легко, как ты думаешь. Может показаться, что такое предупреждение имело гораздо больше оснований исходить от меня, чем от него. Но я так не думаю. Сожжение моей работы было просто предварением вздернутого большого пальца. За этим скрывался страх – и уж во всяком случае, злость на то, что в данном матче я выхожу на поле с большим преимуществом. Каким бы неправдоподобным это ни выглядело в тех обстоятельствах, но в некотором смысле я в его мнении оставался носителем привилегированности.
Все это подводит меня к гипотетическому заключению. Прямых доказательств у меня мало, но и те я сам уже подорвал, признавшись, что не могу поклясться в их абсолютной точности. Но я думаю, некоторые его языковые выверты (бесспорно повторявшиеся, если и не так часто, как в моем пересказе) крайне значимы. Например, такое употребление обращения "мужик". Я знаю, оно очень распространено среди молодежи. Но в его применении ко мне проскальзывает ощущение нарочитости. Хотя отчасти преднамеренно оскорбительное, мне кажется, оно прятало и довольно жалкую попытку уравнивания. Оно должно было дать понять, что между нами нет разницы, вопреки различию в возрасте, образовании, среде и остальном. Но на деле оно выражало своего рода признание всего, что нас разделяло, возможно, даже своего рода ужас. Возможно, не так уж абсурдно предположить, что неуслышанное мною ("Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь") был безмолвным криком о помощи.