С той поры, когда я снова принималась повторять бесконечные "са-роу" и "ра-роу", в голове тотчас же начинал звучать голосок, идущий по списку суффиксов чуть впереди меня. Голосок напоминал мне их значения, напоминал, чтоб мне не приходилось вспоминать их самой, и поскольку сама мысль о суффиксах вызывала у меня позывы на рвоту, я просто позволяла голоску произносить их значения вместо меня. Эти звуки произношу не я, меня тебе не сломать, я не собираюсь запоминать эти идиотские суффиксы только потому, что ты хочешь, чтоб я их запомнила… А потом начался и вовсе кошмар. В девятом классе тот же самый учитель японского стал преподавать нам еще и национальную экономику!
Я пожаловалась родителям, что учитель ни за что ни про что влепил мне пощечину. Я требовала, чтобы дело довели до преподавательского совета, до Министерства образования, чтобы его заставили извиниться, чтобы он понес наказание по закону… но моя мамаша преспокойно заявила, что я наверняка сама его спровоцировала, и она даже слушать мое вранье не желает. Она и не слушала. Она изначально обвинила в случившемся меня – вот и все. Ведь странное напряжение, царившее в классе, не увидишь глазами – просто липнущий к коже страх, просто воздух, сгустившийся от неловкости происходящего, и выразить суть этого напряжения словами оказалось задачей непосильной для четырнадцатилетней девчонки. Но все равно я упрямо не желала сдаться и заткнуться, я требовала и настаивала, и наконец моя мамуля не выдержала и выдала почти на крик:
– Ну почему от тебя всегда одни неприятности?! С той поры она буквально повадилась задавать
мне один и тот же вопрос – всякий раз, как ей виделась хотя бы малейшая тень странности в моем поведении, немедленно взвизгивала:
– Надеюсь, ты не довела опять какого-нибудь несчастного учителя до того, чтоб он вынужден был тебя ударить?
Школа была сплошной тоской, дома расслабиться тоже не удавалось. Сама того не замечая, я собрала у себя в комоде неплохую коллекцию ножей. Ножи, кстати, были замечательные, особенно те, чьи лезвия легонько изгибались внутрь, а к рукояти расширялись. Я налюбоваться не могла на их форму. Я приставляла их острием к груди и долго держала так, а иногда и вовсе выходила из дома, засунув нож за лифчик. Нож никогда не сделает больно мне, но рассечет плоть любого, кто посмеет меня обидеть, любого, кто попытается загнать меня в угол. Серебристые, поблескивающие лезвия были, на мой взгляд, идеальным оружием борьбы с ощущением мягкой, но чудовищно прочной сети, в которую я угодила. Казалось, я медленно прилипаю к окружающему миру и очень скоро могу слиться с ним неразрывно, и я мечтала взять в руки один из сияющих металлическим блеском ножей и вырезать его лезвием линию, отграничивающую мое личное пространство.
Лишь много позже удалось мне облечь свои гнев и обиду в слова. Но когда я высказала наконец матушке, как жестоко она оскорбила меня тогда, ее ответ – точнее, ее самооправдание – оказался такой запредельной смесью эгоизма и прекраснодушия, что я просто ушам своим поверить не могла.
– Детка, ты должна понять: когда ты – мать школьника-старшеклассника, то по чисто практическим соображениям вынуждена вести себя так, будто в школе твоего ребенка как бы держат в заложниках. Так уж мир устроен!
Она произнесла это совершенно обыденно – ведь матушка моя никогда не была ни злобной, ни жестокой, но именно факт обыденности сказанного сделал ее слова особенно страшными. Значит, родители хотят защитить не живые тела своих детей, а что-то иное? Но если они и вправду верят в этот бред, тогда они совершенно безумны, безумны как само сумасшествие. Безумны они, и их друзья и подруги, безумны все, кто горделиво строит из себя ходячие эталоны здравого смысла, упакованные в приличную одежду. Моя мать. Матери и отцы моих одноклассников. Все они. Все и каждый. Все до единого. Неизлечимые безумцы. Они скрывают безумие под маской собственной обыкновенности, но в реальности они – сумасшедшие. Мне захотелось сорвать маску, выставить спрятанное под нею на свет дня. Да, их – большинство, ну и что с того? Черт побери, разве их число доказывает их правоту? Несомненно, нет и еще раз нет. Если большинство всегда право, значит, справедливы и войны, так ведь?
– Может, хватит уже столько лет цепляться за старые обиды? – пожала плечами мамочка, и на том разговор был закончен. Но ведь тогда, когда я впервые заговорила с тобой об этом, ты и слушать не стала! Когда же мне прикажешь об этом говорить, если не теперь? Когда?! Стоило бы, наверно, язвительно сообщить ей – взрослые на удивление легко забывают, как часто они попирали права своих детей… однако, увы, я и сама уже давно была взрослой.
"Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось".
Воображаю себя шлюхой под присмотром Окабе. Клиент собирается привязать меня к кровати веревками (нет, лучше приковать наручниками), и я умоляю: "Прошу вас, послушайте! Вам нельзя заниматься со мной ничем опасным! Если на моем теле останутся царапины или хоть какие-нибудь следы, мои покровители сделают с вами совершенно чудовищные вещи!" Мужчина, однако, и ухом не ведет, похоже, он вовсе не намерен останавливаться. Ну ладно, это ж всего-то на два часа, проносится у меня в голове, и я собираю в единое целое разрозненные частички своего сознания, блуждающие бог знает где, фокусирую каждый нерв своего тела на необходимости сделать этого мужчину счастливым – хотя бы на краткий миг, который нам суждено провести вместе. Я демонстрирую ему все, на что способна. Стараюсь как только могу – минет там и все такое, и в итоге мы немного выходим за рамки положенных двух часов. Появляется Окабе. Плачущим голосом я жалуюсь ему: "Этот человек собирался совершить со мной нечто ужасное!" Окабе принимается рыться в вещах клиента. Кричит на него, оскорбляет за нарушение правил. "Это не шантаж, приятель. Мы в своем законном праве, – говорит он. – Это как раз ты следовать правилам не пожелал, ты хотел сделать больно бедной девушке!" Окабе – крупный, мускулистый мужик, не много найдется людей, готовых сойтись с ним один на один в рукопашной, так что теперь мне бояться ровным счетом нечего. Он гладит меня по волосам. Мы возвращаемся в офис и перекусываем. Пьем чай с пирожными. "Нелегкая получилась работенка, да, милая?" – он снова с улыбкой гладит меня по голове.
Когда-то я думала, что не сумею прожить самостоятельно, если уйду из дома, но, если вдуматься как следует, это оказалось полной чушью. Я была отчаянно молода. Юность – штука, которая дается даром, а продать ее можно за хорошие деньги. Пари держу, реши я торговать своим телом – совсем недурно зарабатывала бы себе не жизнь. В точности как нынешние подростки – ни тебе сутенеров, ни черта подобного. Но даже сейчас, будь я подростком, точно не набралась бы мужества на подобное. Не смогла бы выбросить из головы кучу страшных возможностей – а вдруг меня изнасилуют, вдруг изувечат, вдруг убьют? Нет, если б за мою защиту не взялся кто-нибудь типа Окабе, никогда бы у меня не вышло сделаться проституткой. А вот знай я тогда о системе агентств с девочками по вызову – сроду не стала бы оставаться в своем насквозь прогнившем доме. Хотя, с другой стороны… возможно, однажды – рано или поздно – и наступил бы момент, когда я пожалела бы, что бросила школу. Может, мне бы достался плохой сутенер, из тех, что обижают девочек и отнимают у них большую часть заработанных денег. Да, такое очень даже могло бы случиться! Но – опять же. Даже когда я училась в школе – совершенно не ощущала себя живой, а родители – те просто медленно высасывали из меня жизненные силы. Никак не смогла бы я вырваться из этого жуткого места. Полагаю, то, что я чувствовала тогда – уверенность в невозможности освобождения, – очень похоже на то, что испытывает насекомое, когда его убивает человек, или на то, что испытывает травоядное животное, когда в его сонную артерию впивается – о, как точно, как стремительно! – клыками хищник. Я читала: жизнь насекомых – всего лишь эффект взаимодействия между электричеством и какими-то химикалиями; в этой книге говорилось: когда насекомое убивают, некая химическая реакция заставляет его полностью утратить чувствительность, что, в сущности, даже приятно. И еще я читала: когда хищное животное перегрызает горло травоядному, в теле жертвы высвобождается мощный поток эндорфинов, так что, умирая, она не испытывает никакой боли. Должно быть, существуют некие извращенные нервы, испытывающие в миг смерти, в миг перехода к небытию смутное удовольствие, доставшееся человеку в наследство от его предков – животных. Должно быть, стоит этим нервам начать действовать – и все, вырваться или убежать уже невозможно.
Возникшее в сознании слово "эндорфины" незамедлительно срабатывает как ссылка на новый сайт. Я – ни с того ни с сего – неожиданно для себя принимаюсь размышлять: интересно, а может, искусственно вызывать у себя рвоту – это способ приближения к смерти? Или нет? В сущности, ощущение, которое возникает, когда я это делаю, очень даже сродни той странной бесчувственности, что одолела меня после пощечины учителя. Я стояла тогда и думала: унижение – вовсе не унижение, боль – совсем не боль… и постепенно щека, по которой хлестнул учитель, стала легонько чесаться, так что я уже не могла сказать с уверенностью, больно мне – или, наоборот, приятно. Презрение к той части собственного "Я", что получило удовольствие от пощечины, было так велико, что к горлу подступала рвота. Я поверить не могла: неужели эта часть – тоже я? Настоящая, подлинная я? Я почувствовала, как отрываюсь от себя самой. Видимо, чтобы полностью осознать реальность происходящего, мне необходимо было пережить нечто экстремальное – сродни той пощечине учителя. Может быть, именно потому я и начала коллекционировать ножи? Простейшим способом забыть о своей ненависти было попросту уснуть, и я стала проводить все больше и больше времени в постели наедине с собой. Я лежала, и дыхание мое потихоньку замедлялось до последнего предела. Я чувствовала – грудь моя вздымается и опадает в такт биению сердца. Лет примерно с четырнадцати-пятнадцати я – вполне живая – все чаще лежала, словно умирающая, спала с широко открытыми глазами.
С тех самых пор и стало мне трудно воспринимать свои воспоминания как собственные. Чем серьезней или трагичней обстоятельства, тем холодней и объективней моя позиция при воспроизведении их в памяти. Где я ни нахожусь, совершенно невозможно полностью ощутить, что я пребываю именно в этом месте. Но я всегда была недурна в умении подражать окружающим и к тому же старалась делать именно то, что от меня ожидали. Провалов не случалось.
Я не говорю о себе. Я слушаю других людей.
Чуть приоткрыв занавеску, выглядываю наружу. Ладонью протираю запотевшее окошко. Над рекой медленно восходит большая красно-рыжая луна.
В Тода мы спускаемся с холма и сворачиваем к югу, на скоростное шоссе Сюто.
Еще минут двадцать – и мы будем уже на кольцевой дороге. Свет в небе над головой стремительно становится все ярче… и внезапно, без перехода, перед нами – уже Токио. Бесчисленные инфузории-горожане вздрагивают, стонут и шепчутся во сне в своих залитых светом реклам стеклянных клетках.
Грузовик движется все дальше, пробивает себе путь сквозь самую сердцевину сияющего света, но, сколько бы мы ни ехали, бледнее он не становится.
– Токио – потрясный город, – замечает Окабе. – Пари готов держать, никому из всех этих людей и в голову не приходит, что на свете есть такие, как я, точно! Что в это время ночи кто-то едет по улицам, усталый, замученный от недосыпа, – нет, им такого и не вообразить.
– Ты хочешь сказать, что для тебя это – постоянная ситуация?
– Ты о чем это? Какая такая постоянная ситуация?
– Вот так подремать пару часов – это единственный твой сон во время ездок?
– Ясное дело.
– И не только когда ты очень торопишься?
– И не только когда очень тороплюсь. Полночь, и мы катим по скоростному шоссе Сюто.
Семьдесят миль в час. Все виденные мной ранее пейзажи превратились теперь, когда мы увеличили скорость, в сплошной поток света. Перед моими глазами мелькают бессвязные сцены, сплавленные воедино скоростью, превращенные в сотни и тысячи вариантов прошлого и настоящего. Ни одна из этих сцен не происходит сейчас, и ни одна из них не связана с происходящим в настоящий момент. Пейзаж, окружающий меня теперь, исчезнет через минуту. И, подобный гигантскому полю, по которому в беспорядке разбросаны эти сцены, меня окружает сияющий Токио. В первый раз испытываю я тоску по большому городу, в первый раз осознаю, как скорость и время меняют мир вокруг меня… Столь острое, почти болезненное осознание только что не повергает меня в слезы.
– А тяжко приходилось бы дальнобойщику, страдай он бессонницей, правда?
– По мне – так сплошной восторг. Не надо было бы спать, точно? Больше бы зарабатывал.
– Бессонница – это совершенно другое. Не можешь уснуть, даже если тело твое утомлено настолько, что нет сил терпеть, – вот это и есть бессонница.
– Знаешь, я ведь всегда ездил куда хотел, делал что хотел… и, похоже, бессонница – единственная штука на свете, которую мне никогда не хотелось попробовать.
– А если рация мне на нервы действовать начинает, я всегда ее отключить могу.
– Зачем? Разве…
Стодвадцатиминутная кассета переворачивается на другую сторону.
– …Точно?
Побережье Токийского залива, час ночи, Тойо-су, район Коте. Мы – на складе, неподалеку от строительной площадки, ждем утра. Город тот же, но ничего общего с микрорайоном, где мы познакомились, не наблюдается.
– Ты постарайся понять, мне и самому это здорово нравится, сама знаешь. В смысле – я ж давно этим занимался и буду заниматься, штрафы там или еще что, я вроде в восторг должен прийти, так? Вся штука в том, что они все просят меня председателем клуба стать, понимаешь, ну, раз я так давно в игре. Ясное дело, я кучу ребят знаю.
– Так почему ты отказываешься?
– Париться неохота. Все люди в правлении – сплошь из якудза, понимаешь? Много проблем будет. Им нравится народ вместе собирать, разные там поездки на горячие источники организовывать, пикники, типа того. Отстой, полный отстой. "Эй, приятель, а как там на севере дела идут?" – "Да никак они не идут, все как всегда, а какого хрена вы ждали? Мы ж там в отличие от вас, ультраправых, политикой не занимаемся!" И потом, ну, беру я напрокат фургон, принадлежащий компании, или еще что, приезжаю, а там – все эти ублюдки на крутых "мерседесах". В своих шикарных костюмах, ага. Вот мне интересно, что за фигня у них только в мозгах творится? "А какую машину ты обычно водишь?" – "Фуру дальнобойную". – "Такты просто-напросто дальнобойщик?" – "Ага". В смысле, да Бога ради! Понимаешь, я на дух не выношу этих мудаков, которые больших шишек из себя строят. Больно уж нос дерут. А потом лето настанет, и придется ехать на море всем клубом, скопом, и у тебя под началом – все эти ублюдки с семьями, с женами-детишками, а ты, хочешь не хочешь, стой перед ними с микрофоном и речь толкай, понимаешь? Вот так оно и бывает, когда председателем клуба становишься.
Грузовик припаркован в огромном, совершенно пустом пространстве, вокруг – ничего, кроме рядов складов, и сколько я ни всматривалась, даже следа живой души не заметила. Мы свернули в какие-то из ворот, которых вдоль шоссе было множество, потом проехали сквозь гигантское, похожее на стадион здание – прожектора, окружавшие его, посылали в небо столбы света. Когда снова выбрались на вольный воздух, впереди не оказалось ничего высокого, загораживающего обзор, над головами – только синий купол небосвода. Припаркованные в ряд один за другим, здесь находились еще четыре трейлера, точь-в-точь наш, и два грузовика с пустыми кузовами. Возможно, внутри спали водители – снаружи увидеть было невозможно. Метрах в двадцати прямо перед нами залитая асфальтом земля резко заканчивалась, твердь обрывалась под прямым углом, а за ней буквально сразу же начинался уже океан – на это указывал желтый знак, висевший на столбе у дороги. Однако если бы не редкие отражения мерцавших вдали огней, отличить тяжелую, черную водную массу от земли было бы невозможно. Ясная, белоснежная полная луна недвижно висела в бескрайнем чернильном небе, но света ее едва хватало, чтоб рассеять мрак между разбросанными тут и там огоньками. Рация и радио были отключены. Стояла полная тишина. Бормотание, доносившееся с пленки моего диктофона, едва пробивалось сквозь негромкое урчание заглушённого мотора.
– А какое отношение к этому имеет якудза?
– Да понимаешь, число каналов-то строго ограничено. Ну и получается, по сути, что сводится все к обыкновенной борьбе за территорию, и, конечно, наши рации лучше выдерживают конкуренцию, чем остальные, – весь вопрос ведь в том, у кого передатчик мощнее! А если происходит что-то незаконное, да плюс еще и борьба разных фракций, да в любом месте, где побеждает сильнейший, немедленно якудза объявляется. Тут как тут, на то она и якудза. Они ж как пиявки кровь чуют.
– Вот почему вы решили в итоге объединиться в клубы. Понятно. А люди, не принадлежащие ни к какому клубу, никогда в таких историях замешанными не оказываются?
Я замечаю, что бессознательно посматриваю на дверь – проверить, хорошо ли она закрыта. Любопытно, но при этом другая часть моего "Я" панически боится запертой крошечной кабины.
– Ни у кого из них раций в помине нет. Ты не сможешь добыть рацию, если не принадлежишь к какому-нибудь из наших клубов.
– Знаешь, если честно, я не совсем понимаю, в чем дело с этими самыми каналами.