Прелестные картинки - де Бовуар Симона 12 стр.


Посадка. Теплый воздух, смешанный запах бензина, моря и сосен; чистое небо, вдали холмы, один из которых называется Гиметт; пчелы, собирающие добычу на лиловой земле. А папа переводил надписи на фронтонах домов: вход, выход, почта. Мне нравилось детское ощущение таинственности языка, возрождавшееся во мне при виде этих букв, нравилось, что, как в детстве, смысл слов и вещей приходил ко мне через папу. "Не смотри", - говорил он мне на автостраде. (Несколько разочарованный тем, что она заменила старую, в ухабах, дорогу его молодости.) "Не смотри: красота храма неотделима от пейзажа; чтобы оценить всю его гармонию, на него следует смотреть с определенного расстояния, не ближе и не дальше. Наши соборы волнуют издалека так же, а иногда и больше, чем вблизи. А тут совсем по-иному". Эти предосторожности меня умиляли. И в самом деле Парфенон на вершине холма был похож на гипсовые репродукции, продающиеся в магазинах сувениров. Никакого величия. Но мне это было безразлично. Мне было важно ехать рядом с папой в оранжево-серой ДС - у этих греческих такси странные цвета: черносмородинового шербета, лимонного мороженого, - и знать, что впереди двадцать дней. Я вошла в комнату гостиницы, разложила вещи, не чувствуя себя в роли туристки из рекламного фильма: все, что со мной происходило, было подлинным. На площади, которая выглядит, как гигантская терраса кафе, папа заказал для меня вишневый напиток - свежий, легкий, кисловатый, по-детски восхитительный. И я изведала смысл слова, читанного в книгах - счастье. Я знавала радости, удовольствия, наслаждения, мелкие триумфы, нежность, но эта гармония голубого неба и отдающего ягодой питья, прошлого и настоящего, слитого воедино в дорогом лице, и душевного мира во мне, - это мне было неведомо, разве что по далеким воспоминаниям детства. Счастье точно самоутверждение жизни в собственной правоте. Оно обволакивало меня, когда мы ели барашка на вертеле в таверне. Видна была стена Акрополя, купающегося в оранжевом свете, и папа говорил, что это святотатство, а мне все казалось красивым. Мне нравился аптечный вкус смолистого вина: "Ты идеальный спутник", - говорил папа с улыбкой. Он улыбался назавтра на Акрополе, потому что я ревностно слушала его объяснения: сима, мутулы, гутты, абака, эхин, шейка капители, он обращал мое внимание на легкий изгиб, смягчающий жесткость горизонтальных линий, наклон вертикальных колонн, их округлость, тончайшую изысканность пропорций. Было прохладно, ветрено, безоблачно. Вдалеке я видела море, холмы, сухие домики цвета поклеванного хлеба, и голос папы лился на меня. Мне было хорошо.

"Западу многое можно поставить в упрек, - говорил он. - Мы совершили крупные ошибки. И все же человек здесь реализовал и выразил себя с полнотой, не знающей себе равных".

Мы наняли машину; мы посещали окрестности и ежедневно перед заходом солнца поднимались на Акрополь, Пникс или Ликавит. Папа отказывался пойти в новый город. "Там не на что смотреть", - говорил он мне… Вечером он вел меня, по совету старого друга, в маленькое "типичное" бистро: пещеру на берегу моря, убранную рыбацкими сетями, раковинами, корабельными фонарями. "Это куда забавнее, чем большие рестораны, которые обожает мать". По мне, это была обычная ловушка для туристов, не хуже и не лучше всякой другой. Только вместо элегантности и комфорта здесь продавали местный колорит и затаенное чувство превосходства над теми, кто по протоптанной колее устремляется в роскошные отели. (Идея рекламы была бы: "Не будьте как все", или: "Место, не похожее на все другие".) Папа обменивался по-гречески несколькими словами с хозяином, тот вел нас на кухню, поднимал крышки котелков. (Он поступал так со всеми клиентами, но каждый при этом считал, что ему оказана особая привилегия.) Они тщательно разрабатывали меню… Я ела с аппетитом и безразличием…

Голос Марты:

- Лоранс! Ты должна что-нибудь съесть.

- Я сплю, оставь меня в покое.

- Хотя бы чашку бульона. Я приготовлю тебе бульон.

Она мне помешала. На чем я остановилась? Дорога в Дельфы. Мне нравился жесткий светлый пейзаж, резкое дыхание ветра над летним морем; я не видела ничего, кроме камней и воды, оставалась слепа ко всему, что мне показывал отец. (Его глаза - глаза Катрин: мир видится им по-разному, но полным красок, волнующим; а я - рядом с ними и слепа.) "Взгляни, - говорил он мне, - у этого скрещения дорог Эдип убил Лайя". Это случилось вчера, эта история касалась его лично. Пещера Пифии, стадион, храмы; он объяснял мне каждый камень, я слушала, я старалась изо всех сил: тщетно, прошлое не оживало. Я уже слегка устала удивляться, вскрикивать. Возничий: "Потрясающе, а?" - "Да. Красиво!" Я понимала, чем может пленить тот высокий мужчина из зеленой бронзы, но потрясения не испытывала. Это рождало во мне чувство неловкости, угрызения совести. Я предпочитала часы, которые мы проводили в маленьких бистро, разговаривая за бутылкой узо. Он говорил мне о своих давних путешествиях: как ему хотелось, чтоб Доминика ездила вместе с ним, и мы тоже, когда мы подросли. "Подумать только, она видела Бермуды и Америку и не видела Греции и Италии! И все же она переменилась к лучшему, - сказал он мне. - Может быть, оттого, что ей был нанесен жестокий удар, не знаю. Она стала шире, зрелее, мягче, стала судить умнее". Я с ним не спорила; я не хотела лишать бедную маму тех крох дружбы, которые он ей уделял.

С чего же нужно начать, чтоб раскрутить нить времени? С Дельф? Мы сидели в кафе над долиной; за широкими стеклянными окнами угадывалась ясная холодная ночь, мириады звезд. Играл маленький оркестр; было полно: американские туристы - две супружеские пары, остальные - местные: влюбленные, компании молодых парней, целые семьи. Одна девочка лет трех-четырех вдруг принялась танцевать, крохотная, темноволосая, с огромными черными глазами, в желтом платье, которое колокольчиком раздувалось вокруг ее колен, в белых носочках; она кружилась, подняв руки, в экстазе, точно обезумев. Она была во власти музыки, захвачена, ослеплена, опьянена, преображена. Жирная и добродушная, ее мать болтала с другой толстухой, покатывая взад-вперед коляску с младенцем; нечувствительная к музыке, к ночи, она время от времени бросала на маленькую менаду коровий взгляд.

- Ты видел девчушку?

- Очаровательна, - сказал папа равнодушно.

Очаровательная девочка, которая превратится в такую вот матрону. Нет. Не хочу. Или я выпила слишком много узо? Я тоже была зачарована этим ребенком, которого зачаровала музыка. Пусть будет нескончаемым это мгновение восторга. Пусть не растет маленькая танцовщица; пусть она кружится вечно, а я буду вечно смотреть на нее. Я отказывалась забыть о ней, стать вновь молодой женщиной, которая путешествует с отцом, я отказывалась думать, что в один прекрасный день она станет похожей на мать и даже памяти не сохранит о том, как была прелестной менадой. Малютка, приговоренная к смерти, к чудовищной смерти заживо. Жизнь убьет ее. Я подумала о Катрин, которую убивали сейчас.

Внезапно я сказала:

- Я не должна была соглашаться вести Катрин к психологу.

Папа взглянул на меня удивленно. Меньше всего он сейчас думал о Катрин.

- Почему ты думаешь об этом?

- Я часто об этом думаю. Я тревожусь. На меня оказали давление, я жалею, что согласилась.

- Вряд ли это нанесет ей ущерб, - сказал папа невыразительным голосом.

- Ты послал бы меня к психологу?

- Ну нет!

- Видишь.

- В общем я не знаю, не было нужды: ты была очень уравновешенной.

- В сорок пятом я в достаточной мере утратила почву под ногами.

- Было от чего.

- А сейчас не от чего?

- Есть, я полагаю, что есть. Вполне нормально, что у человека возникает чувство ужаса, когда он начинает познавать мир. Так было во все времена.

- Значит, успокаивая, его делают анормальным, - сказала я.

Я вдруг поняла это необыкновенно ясно, меня как громом поразило. Под предлогом избавления от "сентиментальности", беспокоившей Жан-Шарля, ее искалечат. Мне хотелось завтра же вернуться, отнять ее у них.

- Я тоже предпочитаю, чтоб люди выкручивались собственными силами. В глубине души я считаю - только не повторяй этого, скажут: до чего старик отстал, - я считаю, что вся эта психология - шарлатанство. Ты найдешь Катрин точно такой же, как оставила ее.

- Ты думаешь?

- Убежден.

Он принялся говорить об экскурсии, которую запланировал на завтра. Он не принимал всерьез моих тревог. Естественно. А я не так уж интересовалась древними камнями, которые привлекали его. Было бы несправедливо с моей стороны на него за это сердиться. Нет, струна оборвалась не в Дельфах.

Микены. Может, это случилось в Микенах? Но в какую минуту? Мы вскарабкались по каменистой дороге, ветер вздымал вихри пыли. Вдруг я увидела эту дверь, двух обезглавленных львиц и почувствовала… Было ли то потрясением, о котором говорил мне отец? Я сказала бы скорее - смятением. Я прошла по царской дороге, я увидела террасы, стены, пейзаж, расстилавшийся перед Клитемнестрой, когда она ожидала возвращения Агамемнона. Мне чудилось, что я отторгнута от себя. Где я? Я не принадлежала веку, когда люди спали, ели, ходили по этому еще не тронутому временем дворцу. А моей жизни, сегодняшней, не было дела до этих развалин. Что такое развалины? Не настоящее, не прошлое, но и не вечность тоже: настанет день, когда они исчезнут. Я говорила себе: "Как это прекрасно!" У меня кружилась голова, я чувствовала, что меня подняло, понесло, закачало, смело, я была превращена в НИЧТО. Мне хотелось вернуться на туристскую базу и провести день, читая детективные романы. Группа американцев фотографировала. "Какие варвары! - сказал папа. - Фотографируют, чтобы не смотреть". Он говорил мне о микенской цивилизации, о величии Атридов, об их падении, предсказанном Кассандрой; раскрыв путеводитель, он уточнял каждый клочок земли. И я подумала про себя: в сущности, он делает то же самое, что туристы, над которыми он смеется; он пытается приобщить к своей жизни руины храма, который ему не принадлежит. Они наклеят фотографии в альбом, будут показывать их друзьям. А он унесет в голове картины с соответствующими подписями и отведет им надлежащее место в своем внутреннем музее; у меня не было ни альбома, ни музея: я наталкивалась на красоту и не знала, что с ней делать.

На обратном пути я сказала папе:

- Завидую тебе.

- Почему?

- Все это так много для тебя значит.

- А для тебя?

Вид у него был разочарованный, и я быстро ответила:

- Для меня тоже. Но я понимаю хуже. Не хватает культуры.

- Прочти книжку, которую я тебе дал.

- Прочту.

Даже если бы я прочла, говорила я себе, меня не потряс бы тот факт, что имя Атрея было обнаружено на табличках в Каппадокии. Я не могла бы ни с того ни с сего увлечься этими историями, о которых ничего не знаю. Нужно долго жить с Гомером, с греческими трагиками, путешествовать, иметь возможность сравнивать. Я чужда всем этим умершим столетиям, они меня подавляют.

Женщина в черном вышла из сада, сделав мне знак. Я приблизилась: она протянула руку, что-то бормоча; я дала ей несколько драхм. Я сказала папе:

- Ты видел?

- Кого? Нищенку?

- Она не нищенка. Она крестьянка, и даже не старая. Это ужасно: страна, где крестьяне нищенствуют.

- Да, Греция бедна, - сказал папа.

Когда мы останавливались в каком-нибудь городишке, меня часто стеснял контраст между непомерной красотой и непомерной бедностью. Папа однажды заметил, что людям, жившим бедно, - в селениях Сардинии, Греции, - благодаря тому, что они не знают денег, доступны ценности, утраченные нами, и суровое счастье. Но, ни у крестьян Пелопоннеса, ни у женщин, дробивших камень на дорогах, ни у девочек, тащивших слишком тяжелые ведра, отнюдь не было написано счастье на лицах. Я старалась не обращать внимания. Мы приехали не для того, чтоб разжалобить себя их видом. Но мне бы все же хотелось, чтобы папа назвал точно место, где он видел людей, удовлетворенных собственными лишениями.

В Тиринфе, в Эпидавре минутами я испытывала то же волнение, что и в Микенах. В ночь, когда мы приехали в Андрицену, я от души радовалась. Было поздно, машина долго тряслась у самого края пропасти, по ухабам дороги, освещенной луной. Папа вел с сосредоточенным видом, нас обоих клонило ко сну, мы устали, и нам казалось, что мы одни в целом мире, надежно защищены от всех опасностей в нашем движущемся доме; мягко светилась приборная доска, а фары освещали нам путь в полумраке.

- Здесь есть очаровательная гостиница, - сказал мне отец. - Деревенская, чистенькая.

Было одиннадцать, когда мы остановились на центральной площади перед постоялым двором. Ставни были закрыты.

- Это не гостиница господина Кристопулоса, - сказал он мне.

- Поищем.

Мы блуждали пешком по пустынным улочкам; ни огонька в окнах, ни одной гостиницы, кроме той, на площади. Папа постучал в дверь, позвал, никакого ответа. Было очень холодно, перспектива спать в машине не казалась заманчивой. Мы снова принялись кричать и стучать. По улице издалека к нам бежал человек: иссиня-черные волосы и усы, ослепительной белизны рубашка.

- Вы французы?

- Да.

- Я услышал, что вы кричите по-французски. Завтра базарный день; гостиница переполнена.

- Вы хорошо говорите по-французски.

- Ну, не так уж хорошо, но я люблю Францию…

Он улыбался улыбкой столь же ослепительной, как и его рубашка. Гостиница господина Кристопулоса давно не существует, но он найдет нам ночлег. Мы пошли следом за ним, я была в восторге от наших приключений. С Жан-Шарлем такого никогда не дождешься: всегда уезжаешь и приезжаешь в положенный час, и номера он всегда заказывает заранее.

Грек постучал в дверь, в окне показалась женщина. Да, она была согласна сдать нам две комнаты. Мы поблагодарили провожатого.

- Мне так хотелось бы повидать вас завтра утром, чтобы поговорить о вашей стране, - сказал он нам.

- Охотно. Где?

- На площади есть кафе.

- Условились. В девять часов. Вам подходит?

- Конечно.

В комнате с полом из красных плиток я спала сном младенца под грудой одеял, пока меня не разбудила рука отца на плече.

- Нам повезло: сегодня базарный день. Не знаю, как ты, а я обожаю базары.

- Я буду обожать сегодняшний.

Площадь была заполнена женщинами в черном, которые сидели перед корзинами, поставленными прямо на землю: яйца, козий сыр, капуста, несколько тощих цыплят. Наш друг ждал около кафе. Было холодно. Торговки, наверное, промерзли насквозь. Мы вошли. Я умирала от голода, но есть было нечего. Меня утешил аромат крепкого черного кофе.

Грек принялся говорить о Франции, он всегда так счастлив, когда встречает французов! Как нам повезло, что мы живем в свободной стране! Ему так нравятся французские книги, французские газеты. Он понизил голос, наверно, больше по привычке, чем из предосторожности:

- У вас никогда не сажают в тюрьму за политические убеждения.

Папа неожиданно для меня посмотрел на него с понимающим видом. Он и вправду знает так много, из-за его скромности не отдаешь себе в этом отчета. Он спросил вполголоса:

- Репрессии свирепствуют по-прежнему?

Грек покачал головой:

- Эгинская тюрьма полна коммунистами. И если бы вы знали, как с ними обращаются!

- Это так же ужасно, как лагеря?

- Так же ужасно. Но им нас не сломить, - добавил он несколько патетически.

Он расспрашивал нас о положении во Франции. Папа бросил мне сообщнический взгляд и стал говорить о трудностях рабочего класса, его надеждах, его завоеваниях: можно было подумать, что он член коммунистической партии. Я забавлялась, но желудок у меня сводило от голода. Я сказала:

- Пойду посмотрю, может, куплю что-нибудь.

Я блуждала по площади. Женщины, тоже одетые в черное, пререкались с торговками. "Суровое счастье" - я читала совсем иное на лицах, покрасневших от холода. Как папа, обычно прозорливый, может обманываться до такой степени? Он, правда, видел эти края только летом: когда кругом солнце, фрукты, цветы, все выглядит наверняка веселее.

Я купила два яйца, которые хозяин кафе сварил мне всмятку. Я разбила одно и почувствовала отвратительный запах, разбила второе - тоже тухлое. Грек пошел купить еще два; их сварили - тоже тухлые.

- Как это возможно, ведь их привозят из деревни.

- Базар бывает раз в две недели. Если повезет, можно напасть на вчерашние. Если нет… Лучше их есть вкрутую, я должен был вас предупредить.

- Я предпочитаю вовсе не есть.

Немного погодя, на пути к храму Аполлона, я сказала папе:

- Я не думала, что Греция так бедна.

- Ее разорила война, в особенности - гражданская.

- Он симпатичный, этот человек. А ты отлично сыграл свою роль: он убежден, что мы коммунисты.

- Здешних коммунистов я уважаю. Они и вправду рискуют свободой, даже головой.

- Ты знал, что в Греции столько политических заключенных?

- Конечно. У меня есть коллега, который бомбардировал нас просьбами о подписях под петициями против греческих лагерей.

- Ты подписывал?

- Один раз подписал. В принципе я ничего не подписываю. Прежде всего потому, что это совершенно бесполезно. И потом за каждым из этих начинаний, на вид гуманных, кроются всегда политические махинации.

Мы вернулись в Афины, и я настояла на том, чтоб осмотреть современный город. Мы обошли площадь Омония. Угрюмые, плохо одетые люди, запах бараньего сала. "Видишь, тут не на что смотреть", - говорил папа. Мне хотелось бы знать, какая жизнь идет за этими угасшими лицами. В Париже мне тоже ничего не известно о людях, с которыми я соприкасаюсь, но я слишком занята, чтоб тревожиться об этом; в Афинах у меня не было других забот.

- Надо было бы завести знакомых среди греков, - сказала я.

- Я был знаком с несколькими. Ничего интересного. Впрочем, в наши дни люди во всех странах одинаковы.

- Все же здесь они сталкиваются с иными проблемами, чем во Франции.

- Что здесь, что там, они невыносимо будничны. Здесь гораздо больше, чем в Париже, поражал - меня, во всяком случае, - контраст между роскошью богатых кварталов и убогостью толпы.

- Наверно, эта страна летом веселее.

- Греция не весела, - сказал мне папа с едва уловимым упреком в голосе, - она прекрасна.

Назад Дальше