Мы занимались любовью довольно редко. Может быть, пару раз в месяц, не чаще. Казалось, что и это не играло никакой роли. Тела наши вряд ли что-то значили; наверное, поэтому мне сейчас очень трудно вспомнить, как она выглядит. В памяти не осталось целостного ее портрета, только какие-то невразумительные подробности: черная родинка на шее, вытатуированная бабочка на плече, жилка на лбу под самой кожей, желтевшая и набухавшая, когда она была взволнована.
Мы жили в тайне, на ее условиях. Договорились, что никто не должен ничего знать. Почему я согласился на это? Это секретничанье усложняло все до невыносимости, я даже Миро не имел права ничего сказать.
Как я сейчас понимаю, той весной я вел себя все более и более странно. Вскакивал по ночам - мне казалось, что кто-то ко мне прикасается. Никого, разумеется, не было, но мне все равно казалось, что в комнате кто-то есть, невидимый и опасный. Я вставал, брал гитару и потихоньку, чтобы мама не проснулась, играл гаммы. Через несколько минут я снова ощущал прикосновение, резко оборачивался… никого, только растворяющиеся в воздухе контуры движения. Я ложился и лежал без сна до утра. Иногда мной овладевали злобные фантазии - вот я ее насилую, прижигаю кожу сигаретой, заставляю играть в оркестре в концлагере Брукнера и Вагнера… мне хотелось унизить ее, оскорбить и подавить.
Я придумал целую кучу ритуалов, например, писал ее имя страницу за страницей в блокноте, рисовал ее лицо на клочках бумаги и поджигал их моей старой бензиновой "Zippo". Рисунки были неважными, но в каждом из них я изображал какую-нибудь унизительную деталь: вожжой текущая изо рта слюна, сопля в носу… Я смеялся над этими рисунками, понимая, что со мной не все в порядке, что я, возможно, серьезно болен.
Иногда мне хотелось написать ей письмо и рассказать обо всем: как она будит меня по ночам своими прикосновениями, как я насилую ее в своих фантазиях… я даже написал пару таких писем, но не отправил - это все касалось только меня, к ней моя болезнь не имела никакого отношения.
Все кончилось в мае… все, чего никогда и не было.
- Так больше не пойдет, - сказала она, когда я зашел к ней в очередной раз.
Я пожал плечами.
- Так больше не пойдет, - повторила она. - Наши отношения обречены, и ты знаешь это так же хорошо, как и я. Нечего притворяться, что мы этого не замечаем.
- Я и не притворяюсь, - сказал я. - Мне даже не интересно, почему ты так считаешь.
- Дело не в тебе.
Я снова пожал плечами.
- Это я так хотела, - продолжала она. - Я сама опустила этот мрачный занавес. И потом - я многое от тебя скрываю, только не спрашивай, что именно.
- Я и не спрашиваю.
- Вот и прекрасно. Чертовски прекрасно.
Она помолчала, наверное, надеялась, что я что-нибудь скажу. А мне было наплевать - я и раньше-то был не особенно словоохотлив, а что мне было ей сказать теперь?
- Тебе грустно? - спросила она.
- Нет.
- О, Боже! - на глазах ее выступили слезы. - Вот видишь! Это все обречено…
Она подошла ко мне и погладила по щеке.
- Впрочем, да, - сказал я. - В какой-то степени мне грустно. Ты отняла у меня что-то.
Она безвольно привалилась ко мне… я удивился ее тяжести.
- О, Боже, - прошептала она опять. - Мы же еще совсем дети…
Я сижу с гитарой на веранде. Густая вибрирующая тьма пахнет сиренью и цветущей бузиной, ритмичные волны ароматов напоминают танец эльфов. Черно-золотой купол неба, звезды кажутся очень близкими, если бы я захотел, мог бы поскрести их ногтем.
Я листаю свои нотные записи… Наброски двух классических пьес - я пытался сочинить их, чтобы произвести впечатление на Эстер. Теперь я вижу, насколько они бессмысленны, построены на компромиссах, на смешении локрийского и фригийского ладов, скорее джаз, чем Бетховен… ни уму, ни сердцу. Я никогда не стану каким-нибудь Вилла-Лобосом . У меня другое призвание: ритм-н-блюз, рок-н-ролл, с двенадцати- и шестнадцатитактовым квадратом, только бы найти место среди всего того, что уже сделано… Я смотрю на листы… может быть, вот это? Прощальный вальс? Я начал его уже летом, когда начала понемногу отпускать усталость…
Нет опасней тебя на земле существа.
Ты мой демон, мучитель, мой вечный палач…
и так далее.
"Вечный палач"… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего - гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…
Я вытираю платком гриф гитары. Он пахнет лимоном - я иногда смазываю его лимонным маслом… Гитара "Овация", она похожа на половинку яйца крупного динозавра. Я купил ее несколько лет назад у Свенссона - за гроши, но это до сих пор моя любимая гитара. На концертах, правда, я играю только на "Телекастерне", хотя она и оставляет меня равнодушным: сверкающая белая красавица, жемчужина 1961 года, моя ровесница. Абсолютно прямой и ровный гриф, неделями держит строй, как я ее ни мучаю. "Телекастерн" можно назвать совершенной электрогитарой, божественной… даже чересчур божественной и совершенной. Но моя "Овация" - совсем другое дело, другой такой нет. Только от нее, от ее волшебного звука у меня появляются слезы на глазах, только на ней я пишу все пьесы для группы… одним словом, творю.
Прощальный вальс. Я начинаю играть, только мелодию, медленно-медленно, может, музыка сама подскажет слова, может, они уже заключены в ней как нечто само собой разумеющееся, фразы, рождающиеся из звуков… Нет, сейчас не получится. Не сейчас. Вдруг мне становится смешно - куда я тороплюсь? У меня же в запасе вечность, я так молод, я так невероятно молод, времени хватит на все, надо только это понять…
Осень, печальный осенний покой словно заворожил город. О чем я думаю? О том, что все началось с папы; о музыке и Эстер. Ужасно мучительно встречаться с ней снова, но чувство это с каждым днем все слабее и слабее. Она для меня сейчас не больше, чем символ оскверненной мечты о счастье. Мы не обменялись ни словом с тех пор, как она вернулась после летних каникул. Она молчит. Почему? Неужели мы не можем спросить друг друга - как дела, не было ли интересных концертов? Оказывается, нет, не можем. Снова секреты… если бы кто-то знал, как меня это утомляет. Видеть, как она стоит в двух шагах и притворяется, что не замечает. Ее лицо, мелькнувшее в очереди в "Домусе" , ее отражение в витрине магазина звукозаписей… Меня это раздражает, хотя никаких чувств к ней я не испытываю. Я стараюсь как можно реже появляться на людях - работаю в магазине, торчу в репетиционном зале, сижу на берегу, уставившись на умирающее море… Что я думаю? Все о том же - она скрывала от меня страшную тайну, тайну, способную обрушить весь мир.
Случается, я думаю о ней, когда мастурбирую, - все те же мысли, что и весной: как я ее насилую, жгу сигаретой, заставляю играть Брукнера и Вагнера в лагерном оркестре, я унижаю ее, унижаю, унижаю… Иногда она будит меня по ночам, как и раньше, касается невидимой рукой, тихое движение воздуха, мгновенно исчезающий вздох. Я не могу заснуть, мочалю простыни. До меня доносится папин храп. Иногда я слышу, как встает мама, пьет воду в кухне… наверное, думает о сестре.
Осень в Фалькенберге, осень, и мне кажется, я наконец-то стал взрослым. Но что это такое - взрослость? Постоянная работа? Когда всё наконец становится на свои места? Делиться опытом, делить опыт и смеяться над получившейся суммой? Считать, что я был еще ребенком, когда встретил Эстер, хотя это было всего-то полгода назад? Мечтать о насилии и о контракте со звукозаписывающей фирмой?
Как-то вечером в октябре вдруг позвонила сестра. Она не давала о себе знать с лета, с того самого дня, когда я получил от нее письмо, и мне странно слышать ее голос.
- Привет, братишка, - говорит она. - Узнал сестричку?
- Привет, - говорю я, - не случилось ли чего?
Я слышу в трубке ее смех.
- Может, и случилось, но ничего серьезного.
Я молчу и жду продолжения. Только в эту секунду замечаю я лица родителей. Папа рассеянно листает научно-популярный журнал, вряд ли он понял, с кем я разговариваю. Мама отложила кроссворд, напряженно вслушивается. В вечернем свете из окна лица их кажутся размалеванными, как у клоунов.
- Я не приеду, - говорит сестра.
- Почему?
- Я влюбилась, - говорит она и ждет моей реакции.
- Это же замечательно! - произношу я наконец.
- Это ни на грош не замечательно, - смеется она. - Это ужас какой-то. Не сплю по ночам. И главное - я написала, что приеду осенью, но, к сожалению, не получится.
- Почему не получится? Не понимаю, что тебе мешает. Возьми свою любовь с собой, ему наверняка у нас понравится.
- Дело не в этом, Йоран. Просто пришел мой час влюбиться. Мне уже двадцать, и это для меня важно.
- Все равно не понимаю. Почему твой "час влюбиться" и то, что тебе двадцать, мешают вам приехать вдвоем?
Она снова смеется.
- Нет, конечно. Не мешают. Есть другие проблемы. Мы останемся во Франции пока, будем зарабатывать деньги - не тратить, а зарабатывать. Майкл - уличный артист, он умеет глотать огонь и играть на аккордеоне, а я собираю деньги. Зимой мы уедем в Индию…
Мы оба молчим.
- Алло! - прерывает она молчание. - Ты где?
- Я здесь. Хочешь поговорить с мамой или папой?
Я мысленно вижу, как она кивает головой, две тысячи километров отсюда.
- О'кей, - говорит она. - Но я не могу говорить долго, это довольно дорого.
Мама смотрит на меня испытующе.
- Это Кристина, - говорю я и протягиваю ей трубку.
Я выхожу из кухни. Голос сестры бубнит в ушах, словно магнитофонная запись. Когда я говорил с ней в последний раз? Два года назад, на Рождество… кажется, что не два, а десять. Я иду в папину библиотеку и сажусь в кресло. На плетеном столе стоит старая "кобра" . Я осторожно поднимаю трубку.
- Мне очень жаль, мама, но я не приеду…
- Что это за человек?
- Американец. Майкл. Он живет в Париже.
Мама бурчит что-то нечленораздельное, не могу понять, что. Может быть, проклятие - по поводу того, что между ней и Кристиной все пошло наперекосяк.
- Американец, - говорит она устало. - Ты о нас совсем не думаешь. Мы тебя уже сто лет не видели…
- Не начинай, мама, ну пожалуйста. Я не хочу слышать никаких упреков. Я не хочу, чтобы меня мучила совесть. Это же никому не поможет, и меньше всего - нам с тобой.
Мама вздыхает.
- И когда же ты приедешь? Когда мы тебя теперь увидим?
- Наверное, весной. К Рождеству мы уезжаем в Индию на несколько месяцев. Но я буду писать… я постараюсь исправиться в этом смысле…
- Кристина! - Мамин голос звучит умоляюще.
- Я не могу больше говорить, кинула последние франки, хочу только сказать, что…
Разговор прерывается. Мертвый шорох телефонного космоса и мамино свинцовое молчание. Я осторожно, чтобы она не услышала, кладу трубку.
Поудобнее располагаюсь в кресле. Зажмуриваюсь и представляю себе сестричку в телефонной будке в Париже. Скучаю ли я по ней? Сестра - часть меня самого, мы всегда были с ней очень близки, всегда понимали друг друга. Потом она ампутировала себя от меня, и только сейчас, когда анестезия начала проходить, я чувствую неопределенные фантомные боли …
Я поднимаю глаза и вижу в дверях маму. Контуры ее фигуры на фоне слабого света из кухни, мне кажется, она уменьшилась в размерах, словно из нее выпустили воздух и кровь. Мама… только сейчас до меня доходит, как она постарела. Мама уже не молода, даже мама может состариться, и когда-нибудь она умрет. Эта мысль поначалу пугает меня, но потом я понимаю: так устроен мир, человек вспоминает о том, что он смертен, глядя на своих близких.
- Твоя сестра… - тускло произносит мама. - Я даже не успела ей ничего сказать…
Она делает шаг ко мне и внезапно останавливается, как в детской игре "замри".
- Я же ничего не успела ей сказать… На Рождество будет два года, как я ее не видела. Я хотела сказать что-нибудь… чтобы нам стало легче, и не успела. Разговор прервался…
Мама резко поворачивается ко мне спиной.
- Пойду займусь едой, - сухо говорит она. - Через час будем ужинать.
После ужина я помогаю маме мыть посуду. Я стараюсь стоять с ней рядом: вдруг появилась потребность быть к ней поближе. Мамин запах… хвойный шампунь, "Нивея", она мажет "Нивеей" лицо и шею с незапамятных времен… острый запах тмина и розмарина, кухонные запахи, въевшиеся в ее кофту. Она кладет голову на мое плечо, руки ее опускаются в мойку, словно два усталых белых тюлененка… Боже, какая она маленькая, думаю я, на две головы ниже меня. Почему я раньше этого не замечал, я же перерос ее, когда мне было лет тринадцать… Она машинально переставляет тарелки из мойки в старую посудомоечную машину, полученную в подарок от дедушки с бабушкой то ли к свадьбе, то ли к новоселью, и вдруг застывает, смотрит на меня снизу вверх.
- Жаль твою сестру, - говорит она тихо.
Мне кажется, она немного пришла в себя. Это, конечно, для нее удар - Кристина не приедет, как обещала в письме. Но почему она говорит о ней, как о моей сестре, а не о своей дочери?
- Давай будем называть ее Кристина, - говорю я рассеянно.
Мама вытирает руки о фартук.
- Хорошо, Кристина… Жаль, что она не может приехать… Индия… неужели больше некуда поехать? Нищета и наркота.
- Наверное, у нее есть свои соображения.
- Наверняка есть - у нее же новый дружок. Американец…
- Да, она сказала.
Мама кивает.
- Хоть бы он не сделал ей ребенка или что-нибудь в этом роде… - тихо говорит она.
Я смотрю в сторону. Не понимаю, почему мне всегда так неприятно, когда мама говорит об этих вещах… Эти ее маленькие лекции о взаимоотношениях полов…
- Что ты имеешь в виду - "в этом роде"? Кристина уже взрослая и может сама о себе позаботиться. Она знает, что она делает, и если ей хочется в Индию - пусть едет в Индию.
Мама опускает руки в мойку и снова вынимает - белые и мучнистые от воды руки.
- Что я имею в виду? - медленно спрашивает она. - Я не имею в виду ничего другого, кроме того, что это вполне может случиться. И что она тогда будет делать? Аборт?
- Но это же ее дело, мама! Она сама за себя отвечает и…
Я обрываю сам себя. Это абсурд. Зачем я ей возражаю? Мне вовсе не хочется затевать с ней ссору.
- Ты, наверное, прав, - горько завершает она, - а я, как всегда, неправа…
Она сует в машину последние тарелки и вынимает пробку из раковины.
- А у тебя-то как дела? - улыбается мама. - У тебя пока нет подружки?
Я снова отвожу глаза. Почему она об этом заговорила… неужели она что-то знает…
- Только не делай никому детей, - серьезно говорит мама, - Бог тебе помоги…
Я долго и тщательно вытираю руки полотенцем. Краем глаза вижу, как она ходит из угла в угол и наконец садится за свой кроссворд.
- Кухонная принадлежность, пять букв.
- Адрес она тебе дала?
- Кто?
- Как - кто? Твоя дочь! Моя сестра. Кристина.
- Я забыла спросить. Просто не успела - разговор прервался. А что?
Она одной рукой листает новое издание словаря кроссвордов - мы подарили ей этот словарь весной на день рождения. Мне кажется, она только играет невозмутимость. Это же важно, чтобы у нас был адрес Кристины… я хочу написать ей и рассказать обо всем… об Эстер…
Мы так и сидим с мамой в кухне после ужина. Папа ушел в свой магазин; но я, как мне кажется, все еще слышу, как он покашливает у себя в библиотеке; своего рода папино эхо… Я покачиваюсь на стуле и смотрю на стену за маминой спиной. Между часами и календарем развешаны все сомнительные грамоты и дипломы нашей семьи. Мамин диплом первой степени с соревнований по решению кроссвордов в "Аллерсе". Мои дипломы в плавании: золотой и серебряный. Все семья присутствовала, когда я их завоевывал, они стояли на краю бассейна, а я гордо плыл к ним с пластмассовым лавровым венком на голове… Чуть выше - папин купеческий диплом, или не знаю, как это назвать… в общем, какой-то странный старомодный документ, удостоверяющий папино право принимать участие в голосовании в торговом обществе и вести в городе торговые дела… Интересно, что сейчас он делает? Работает сверхурочно в своем магазине. Сколько раз случалось, что он оставался там на всю ночь, засев за бухгалтерскими книгами или перебирая кубометры вновь поступивших книг… И папа, как мне кажется, тоже постарел за последние годы, он непрерывно, без отдыха работает, чтобы содержать семью. А я даже не знаю, как у него сейчас идут дела, удается ли ему как-то удерживать в узде рентабельность - его фирма уже несколько раз балансировала на краю пропасти. Я живо представляю его - седеющие волосы, карандаш за ухом, сгорбился над своим калькулятором. Кто унаследует все это, все дело его жизни? Вряд ли я и тем более вряд ли Кристина.
- О чем ты думаешь? - спрашивает мама.
Я даже не заметил, что она за мной наблюдает. Это мне почему-то неприятно.
- Ни о чем особом. Должно быть, о Кристине. Только ее дипломов и нет на стене.
Мама кивает.
- Я тоже о ней думаю. Поэтому и не могу догадаться, что это за кухонная принадлежность из пяти букв.
Она вдруг замолкает и берется за живот.
- Что, - мама? - спрашиваю я. - У тебя что-то болит?
Мама делает небрежную гримасу.
- Чуть-чуть. Живот, сейчас пройдет.
- Тебе надо обследоваться, - говорю я, - для надежности.
- Это от нервов… Потому что я все время беспокоюсь за тебя и твою сестру.
Вечером я прошу у папы машину - в квартире, как мне кажется, душно. На душе неспокойно, не знаю, почему - то ли из-за сестры с ее поездкой в Индию, то ли из-за маминой реакции. Получив в прошлом году права, я обнаружил, каким целебным действием обладают для меня автомобильные поездки; я даже думать начинаю по-другому, более эмоционально, что ли, более интуитивно, словно исходный пункт моих размышлений находится глубже в моем сознании, чем обычно.