Наши родственники держали своих детей очень строго и редко отпускали нас друг к другу. У тетки дети не собирались, а собирались мы у дяди Антипина, у которого было три дочери и двое сыновей и к которому приходили его племянники, три мальчика. С уличными ребятами нам редко приходилось играть, потому что нас не пускали на улицу, и если случалось, что мы дрались с детьми мещан, нас наказывали за то, что нам не следует связываться с детьми мещан потому-де, что мы переймем от них скверные привычки. Нам позволяли играть во дворе и в огороде. Мальчики, старше нас, с нами не играли, у них были свои игры: они стругали стрелы, делали луки, стреляли в цель и кверху, делали суденки и корабли с парусами, пускали их по пруду, находящемуся в огороде Антипина, и занимались большею частью рыболовством. Если мы приставали к ним с расспросами, они, как старшие, звертывали нас, то есть теребили за волоса. Поэтому нашей братьи собиралось отдельно человек шесть, и так как у нас почему-то не было расположения играть в мячик или бабки, то большинство из нас играли в клетки и угощали друг друга разными кушаньями из глины. В куклы любили играть две девушки, и эти куклы представляли тоже живые существа, заменявшие собой бабушку или какого-нибудь родственника. Заберемся мы, бывало, летом в уголок за сараем, у огорода, для того, чтобы нас не тревожили старшие, и начнем играть.
И делаем мы чашки, пирожки, крендельки и т. п. из глины, и угощаем друг дружку таким образом. Так же угощаются и лелеются куклы наши, которые в один день бывают и матушкой попадьей, и тетушкой, и сестричкой, и посторонней гостьей, и если кукла капризится, ее щиплют, снимают с нее платье и т. д. И чего-то чего не наговорим мы тут; как не выскажем свою заботливость, свои нужды и печали, да и не только свои, а и своих родных! Например:
- Ах, Маша, у меня нет чаю (Это значит - вчера у ее матери не было чаю.)
- Купи у меня.
- Продай, много ли возьмешь?
- Рубль.
И дает Оля Маше пять плиток от изломанного горшка. Случалось, что иногда, по капризу кого-нибудь из нас, чай стоил сто рублей. А по-нашему сто и тысяча рублей уж чересчур много значили, хотя мы и не видали никогда столько денег. Целый день мы проиграем так; нам весело и не скучно. Взрослый человек, послушавши нас, сказал бы: что это они городят такое? никакого толку от них не добьешься… Взрослый человек скучает весь день, весь день недоволен, и не понимает он этого особого детского мира, который дети сами создали или приняли от других: нравится им эта бестолковая игра, она занимает их, болтают они все, что только взбредет в голову, все, что они запомнили от людей; здесь никто не стесняет их, потому что они предоставлены сами себе, - и весело им. Странно только то, что многим из родных наших не нравились подобные игры; странно, потому что они, когда были детьми, так же играли, а это я знал из того, что все дети, сколько я ни видал их в то время и после в нашем городе, так же играли. Не скучно нам было и тогда, когда шел дождь, или зимой. Летом мы забивались в чулан или куда-нибудь в такое место, откуда нас не гнали, и там также играли в клетки и в деньги. Зимой мы забивались на печь и играли больше в карты, хотя и не умели еще играть, причем валеты, дамы и прочая карточная знать шла у нас за людей. Так, например, моего дядю называли пиковым валетом, а я настаивал на том, что мой дядя бубновый король.
Любили еще мы играть в войны или отпевать. Голос тогда у меня был хороший, и мне часто доставалось за него. Найдет, например, кто-нибудь из нас подохшего воробышка, косточку от курицы, крылышко или что-нибудь в этом роде, мы всей ватагой и давай делать ямку, гробик, завертываем предмет нашего удовольствия в тряпочку и загребаем его землей. На другой день мы смотрим, тут ли погребенная нами вещь. Но раньше этого мы спорили:
- Тут или нет?
- Нету…
- А вот посмотрим.
Предмет нашего удовольствия всегда бывал на месте. В войны же играли так: возьмем каждый по палке, станем все в ряд, кроме девушек, старшие командуют: раз! два! Мы вытягиваем ноги и хохочем. Это у нас называлось "войной", о которой мы имели такое понятие потому, что видели, как маршируют солдаты; и если нам говорили, что на войне убивают, мы не верили… Мы знали, что за убийство наказывают; а это мы знали из того, что мимо нашего дома каждую субботу возили на рынок грешников. Лишь только услышим мы барабанный бой, и кричим: "грешника везут!" - и бежим на улицу. Изо всех ворот выходили мужчины, женщины и дети, каждому хотелось взглянуть на грешника.
Невольно и я побегу посмотреть.
- Смотри, недолго. Я бы сходила, да некогда, - говорит мне тетка. Впрочем, она часто ходила за толпой. Тогда я оставался дома, но скоро убегал и крался, как кошка, за этой толпой, стараясь не попадаться на глаза тетке. А в толпе говор:
- Экое, подумаешь, наказанье! Подумаешь ты: ведь неловко ему, бедному.
- Поди, кается, голубчик.
- Ах, Машка, я и забыла грошик-то взять… Как я пойду с пустыми руками: ведь неловко, как не бросишь на шафот-то.
- Ну, я за тебя брошу.
- Нет уж, я своими руками.
- Говорят, что этот палач себе берет.
- Ну, бог с ним! Ты лучше нищему не подай.
- Ай дядинька! за что его везут-то?
- За воровство.
- Ишь ты! Вот бы Анкудиниху так-то пробрать!
- Чего Анкудиниху! Вот Тарасов что делает…
Не казнятся, черти… А поди, и они тут же, - и т. п.
Дядя мой ругал тех людей, которые бегают смотреть грешника. Он говорил, что это дураки бегают, сами не зная, почему бегают, так же как сами не знают, почему они ходят пожары смотреть; говорил, он также, что они ходят для развлечения, потому что дома им нечего делать. Но дядя мой понимал это по-своему, а тетка и люди - по-своему; тетка даже говорила, что она не потому ходит, чтобы смотреть, как наказывают, а чтобы пожалеть его и бросить ему гривенку денег. Того же мнения были и соседи наши. Мы же, дети, ходили бессознательно, и нам очень было жалко наказываемого, страшно, потому что в это время была такая мертвая тишина, что только и слышны стоны наказываемого. Мы уходили молча, сердца наши бились; по ночам мы бредили и как-то боялись. Зато днем находились из нас такие артисты, которые изображали подобную же операцию над деревом, веревкой или голиком. Выходило забавно, но еще забавнее выходило то, что этого артиста непременно в этот день наказывали розгами - или родной батюшка, или родная матушка.
Играли мы еще в лошади, но украдкой, и за эту игру нам больно доставалось от родных. Зато нам не запрещали пускать змейки. Сделаешь змеек и бежишь в восторге, распуская нитки, то по улице, то по огороду, и только присмиреешь, когда услышишь крик дяди или родственника:
- Я тебе, шельма ты эдакая!..
Родные наши очень были строги и не любили все наши игры. Они хотели, чтобы мы сидели смирно; они боялись, что мы издерем и измараем рубашки и платья, ушибемся. Все это делалось, конечно, с целию, чтобы сберечь нас. Но что же было нам делать, как только не играть? Нам ничего не читали, ничего не рассказывали хорошего, не велели дотрогиваться до книг. Если же мы спрашивали: а почто это гремит? почто идет так скоро туча? - нам говорили: не ваше дело!.. Если мы приставали с расспросами, нам отвечали подзатыльниками. Как теперь помню, вся забота наших родных состояла в том, чтобы мы во всем слушались их, пересказывали все, что говорилось другими про них, не знались с теми, кого и они не любят, меньше ели. При этом они говорили, что хотят из нас делать подобие себе, и указывали на какого-нибудь служащего молодого человека: "Посмотри-ка, какой человек-то стал!.. А ведь как били-то его, бедного… зато выучили".
Дядя начал меня учить грамоте. Азы я учил целый месяц, писал букву "а" также целый месяц. Знаю, что много терпенья затратил дядя на мое ученье. Подзовет он меня к столу, заставляет читать - и так строго заставляет, что я боюсь его и молчу. Он крикнет на меня: ну! Я задрожу, Он ударит меня, я в слезы; он хуже: привяжет меня к столу и уйдет. Как только он уйдет, я начинаю ковырять указкой буквы, вырываю листки из азбуки. Дядя выспится, придет ко мне.
- Выучил? Я молчу.
- Что же ты?
Я смотрю на него, надуваю губы и со злостью смотрю в угол.
- Так-то ты?! - Он схватит ремень и начнет меня драть. Я возьму да и укушу ему руку…
Родственники видели во мне глупого мальчишку и постоянно называли меня лентяем. Одна только бабушка жалела меня.
- Учись ты, дитятко, учись!
- Не хочу!
Она на меня прикрикнет: в солдаты, что ли, захотел? Я заплачу и скажу:
- И ты такая же злая.
Товарищи-друзья издевались надо мной: вот мы так много выучили! - хвастались они.
Наконец дядя отдал меня в науку одному старому отставному чиновнику с платою ему по четыре рубля в месяц. У этого чиновника, как я помню, были две страсти в это время: он любил птиц, которых у него было постоянно до семидесяти штук и восемьдесят садков, отчего комната его, и без того грязная и темная, имела довольно неказистый вид; птицы пели, стучали носами, а он поддразнивал какую-нибудь птицу. Он изредка продавал птиц, и продавал только таких, которые ему чем-нибудь не нравились; хороших птиц он держал с какою-то целию и свою цель никому не высказывал, а говорил, что ему нравится держать птиц. Он с наслаждением осматривал каждую птицу, с наслаждением чистил садки и говорил: "О, ты, моя маточка! Ишь как расходилась! Ну-ко, куси палец…" Забавно было смотреть, как он брал особенно любимую им птицу в руку, дул на нее, целовал и говорил: так бы и съел тебя, маточка, да жалко. Чиновники называли его птичьим сводником, редко заглядывали к нему и говорили, что он сошел с ума от птиц, хотя ни я, ни ученики его этого не замечали. Он до безумия любил свою сестру, которая, как говорили люди, вовсе не сестра ему, потому что многим моложе его. Когда она вскричит на него, он растеряется так, что у него и садок выпадет из рук; скажет она ему: "Сходи на рынок", - он и птичью любезность бросит, побежит на рынок, но предварительно лезет целоваться с сестрой, которая при этом говорила ему: иди, мохнорылой; ишь, не обрился, а туда же целоваться лезет!
- Некогда, маточка.
- Набрал себе поганых птиц; вот распущу всех…
- У, ты, курочка-мохноножка!
Вторая страсть его была учить детей. Своих детей бог ему не дал, вот он и взялся, по знакомству, учить ребят. Всех нас было штук восемь, и мы у него учились мало, потому что он задавал нам уроки на дом, а дома только спрашивал по книжке и кое-что рассказывал из священной и всеобщей истории. Кроме этого, мы помогали ему чистить садки и учились петь. В праздники он водил нас в церковь и пел с нами на клиросе. Он никогда не теребил нас за уши или за волосы, а любил наказывать нас голиком, своими руками.
- Ты не сердись, голубчик… Я маленько, потому что мне это нравится, да и тебе привыкать надо к этому - говорил он нам перед наказанием.
Мы были привычны к этому и всегда смеялись, когда он наказывал нас. А он очень легко наказывал нас, так что его сестра говорила ему:
- Что ты их мажешь?
Думаешь, я тебе доверю… Я люблю ребяток…
Я кое-как умел разбирать печать и кое-как писал крупные азы; поэтому три месяца моего учения у чиновника прошли без пользы для меня. Не знаю, долго ли бы я проучился у него, только я ему хорошо насолил. Как-то я остался один у него. Мне захотелось посмотреть, летают ли эти птицы по комнате и улице, а того и не сообразил, что они могут улететь совсем. Я отворил сначала окно и растворил четыре садка. Птицы вылетели из садков, полетали по комнате и, одна за другой, улетели в растворенное окно на улицу. Я хотел было поймать, да их и след простыл… Стою я у окна и плачу; входит учитель.
- Что ты, разбойник, делаешь? - И он оттолкнул меня от окна.
- Ничего… - А сам думаю: убьет он меня.
- А зачем плачешь? Ах, господи! Где соловей?.. где канарейка?.. Ах!.. ах!..
- Убежали…
- Да знаешь ты, мошенник эдакой, я за них тысячи не возьму…
Он меня вытолкал в шею, и я с тех пор не видал уж его.
Уже с год поговаривали, что меня отдадут в училище, и я очень радовался, что буду учиться в училище, где много будет товарищей. Но дядя все откладывал почему-то, говоря, что я еще мал. Мы тогда жили в почтовой дворне, и я делал там разные штуки. Мне очень было забавно, как почтальоны дрались у печки, и я пользовался случаем, чтобы злить их как можно чаще. У одной печки стряпали две-три женщины-хозяйки, потому что около одной печки, устроенной в кухне и выходящей одной стороной в комнату, жило две-три семьи, и, стало быть, каждая имела право на стряпню в этой печке; но каждая хотела непременно одна стряпать. Сдвинет, например, Семениха горшок Ивановой, Иванова толкает горшок Семенихи и ставит свой горшок. Третья лезет пирожки жарить.
- Ты куда?
- А ты куда?
- И подождешь!
- Плевать мне на твои горшки!
- Подожди, тебе говорят!
- Экая фря! Откуда ты, сволочь, выплыла?
- Тьфу ты, проклятая…
И пойдет цапотня. Придут мужья.
- Ну-ну, смирно!
- Я вот те покажу, не твое дело.
- Молчи! ты знай свое дело в конторе, а мне не мешай.
Трудно было мужьям разнимать своих жен, и они совсем отступались от них. Тетка жила хотя и в особой комнате, но стряпала в одной кухне с тремя семействами. Она была неуступчивая и всегда жаловалась дяде на обиды их, дядя жаловался почтмейстеру. Хозяйки, заявляющие свои права на печку, сильно не любили тетку и всячески старались пакостить ей. Тетка ругалась и говорила мне, чтобы я не знался ни с кем из них. Этого я сделать не мог, потому что на нашем коридоре было четыре квартиры, имеющие каждая комнату и кухню, в которых, как я заметил раньше, жило по две или по три семьи. Мне нравилось тереться у какой-нибудь семьи. А нравилось потому, что я выглядывал там, нет ли хороших картинок, хороших книг с картинками; мне нравились платья, мебель и проч., и быть там казалось веселее. Увижу медные деньги, непременно стяну гривну или копейку. Если деньги были считаны, то жаловались тетке, что я украл; я запирался; тетка говорила, что на меня говорят напрасно. Если кто ругал меня или обижал, я сам тому мстил таким образом; однажды на только что развешанном во дворе для сушенья белье я начертил углем косые кресты; меня заметила одна женщина и привела к тетке за уши. Когда мне задали за это хорошую баню, я придумал новое средство к своей мести: нашел во дворе подохлую кошку, принадлежавшую этой женщине, и бросил ее в кадку с водой, принадлежавшую этой же женщине. Подумали на меня: меня отодрали и пожаловались почтмейстеру, что от меня никому нет покоя. Почтмейстер сделал выговор дяде. После этого мне так нравилось злить почтовых женщин, что я почти каждый день придумывал какую-нибудь штуку. И больно нравились мне мои штуки, и больно мне приходилось за них. Лишь только отдерут меня, я сажусь куда-нибудь в угол и думаю: что бы мне такое сделать? да так, чтобы не узнал никто. Пройдет мимо меня почтальон и смеется:
- Что ты видишь, драная харя!
- Что ты дразнишься, пес ты экой? Почтальон щиплет меня за волосы.
- Что дерешься, подлец! - и я ударю его.
Он отойдет и говорит: вор! вор! не ходи во двор…
Я соскочу и брошу в него чем-нибудь.
- Я те, сволочь! - скажет другой почтальон, выходя из дверей.
Пройдет женщина и, со злостию направляя на меня кулаки, говорит:
- У! подкидыш!
- Молчи, чуча!
- О-ох ты, чума сибирская!.. - Плюнет на меня женщина, уйдет и скажет тетке, что я обозвал ее скверною руганью.
Я крепко затаю злобу и начинаю выдумывать что-нибудь, и только выдумаю, смешно мне становится. "Уж сделаю же я над вами праздник!" - думаю я. И весь день я весел, так что тетка удивляется, что я весел.
- Над чем ты все смеешься?
- Ничего… так.
- Опять, верно, спакостил что-нибудь?
Стоит в коридоре чей-нибудь самовар. Самовар шумит. Я вытащу из него кран и заброшу его куда-нибудь, а сам спрячусь дома. И совестно мне становится своей глупости, а все-таки думаю: пускай!
Слышу я, что в коридоре суетятся: голосят бабы. Что-то баба запоет? - думаю.
- Ах, наказанье божье этот парень!
- Смотри, как сел!.. Ведь восемь рублев стоит самовар-от! Ах, будь он проклят, этот парень.
Уж это он, больше некому.
И вытащат меня, и начинают расправляться. И выходило после этого то, что все кражи, сделанные не мной, сваливали на меня. Меня драли, мне тяжело было жить, а дяде еще хуже, потому что он платил деньги и ему не было проходу: вот он, ваш-то сынок, что опять наделал…
- Да будьте вы прокляты все! - скажет дядя и думает, что я страшный разбойник и что от меня надо всячески избавиться. Он отдал меня в бурсу, на том основании, что я принадлежал духовному сословию, хотя и родился тогда, когда отец был почтальоном. То, что меня взяли в бурсу, ухитрился сделать дядя, у которого много было знакомых из консисторских.